Сергей Лебедев - Предел забвения
Конечно, ты судил в некотором смысле как обыватель, ждущий ощущения наглядной ценности, которое оправдало бы масштабность затрат, — комбинаты, карьеры, шахты, — но в то же время в этом обывательском взгляде было что-то очень верное; он как бы подсказывал, что труд здесь имеет какое-то специфическое значение и бессмысленно судить о нем по его плодам.
Даже в угле, извлеченном из шахты, спрессовано яростное солнце юры, солнце великанских тварей и хвощей, и уголь, окаменевший торф древних болот, помнит этот блеск чешуйчатых шкур, помнит жар солнца, бывшего моложе на сотни миллионов лет, уголь — не зря и тепло, и еду считают на калории — кажется пищей огня, и древнее почтение человека к огню делает уголь хлебом пламени, чем-то весомым в деле жизни. А породы и минералы, которые лежали в музее, ничего не говорили сердцу, они могли стать чем-то ценным только в цепочке химических превращений, переменив несколько конвейеров, и, казалось, отколов такой камень отбойным молотком, шахтер должен себя спросить — а зачем я это сделал? — и должен как-то себя убедить, что труд его имеет смысл, приносит людям пользу — слишком велико расстояние между куском серой неказистой породы и выходом полезного вещества.
После библиотеки и музеев я решил все-таки пойти на ту улицу, где жил человек, писавший Второму деду; не заходить к нему, не спрашивать о нем — просто пройти по улице, как бы случайно; чуть приблизить будущее, но не вступать в него; увидеть то, что видит — или видел — этот человек каждый день, его магазин, его табачный киоск, его остановку, его подъезд; рассмотреть — пока как досужий прохожий — улицу, которая потом невозвратно станет той улицей, рассмотреть ее свободно, как одну из многих, и, может быть, она что-то подскажет мне, о чем-то предупредит.
В газетном ларьке я хотел спросить карту города, но понял, что город не нуждается в том, чтобы видеть себя со стороны; здесь вряд ли издадут карту, все и так известно, все углы, перекрестки, проулки, дворы; здесь не смотрят карту — здесь спрашивают дорогу; спросил и я.
Улицы, указанной в письме, никто не знал; люди вспоминали, останавливали других, кто-то даже позвонил домой — улицы не было; впрочем, запамятовать было немудрено: улица называлась Красноколхозной, и в городе было еще много улиц с красным цветом в названии: Красноармейская, Красных Партизан, Красного Маяка, Красных Зорь; все они не имели — по названиям — никакого отношения к городской местности, выстроив параллельную ей систему идеологической космогонии, в которой над страной вставали Красные зори и Красный маяк зачем-то светил Красным партизанам; в эту сетку нереальностей были уловлены люди, и они жили в ней, произнося названия и продлевая существование морока. Я вспомнил подмосковный поселок, где однажды гостил на даче и проснулся утром с диким ощущением, что я — в Заветах Ильича, и сама возможность жить там, говорить «мы — жители Заветов», «население Заветов насчитывает…», жить в чем-то дважды выдуманном, потому что Ильич заветов не оставлял, была убийственна для ясности сознания, либо — то, либо — это. Теперь я имел дело с топографией целого города, лишенного собственного голоса, расчерченного по трафарету, и улицы пересекались, будто взаимные ссылки в статьях новейшего мифологического словаря.
Наконец кто-то вспомнил, что Красноколхозная была, но потом старые, одни из первых в городе, дома снесли, выстроили микрорайон «Радужный», и улица теперь звалась Первая Радужная.
Надеясь, что, может быть, адресату Второго деда дали квартиру в одном из этих новых домов, я пошел на Первую Радужную. Там стояли многоэтажки, раскрашенные по примеру одного большого северного города в яркие цвета; оранжевые, розовые, фиолетовые дома в девять этажей. Они были уже не новы — с переустройства прошло лет пятнадцать-двадцать, но веселенькие краски как бы отрицали возможность того, что человек из прошлого останется жить здесь; во дворах действительно не было видно стариков, они, похоже, действительно не приживались тут, среди стен в цвет фруктовой жвачки; на газонах росли низкие деревца, подпертые рейками, у домов стояли блестящие машины; дома были высокими — и в то же время игрушечными, ненастоящими, словно собранными из конструктора.
Для этого места городского прошлого не существовало; здесь жили не шахтеры, а управленцы комбината, это они когда-то выселили прежних хозяев Красноколхозной, задумав свой, отдельный микрорайон, чистый от шахтерской пыли, и времена уже были те, когда можно было сменить название с соломенной и навозной Красноколхозной на Радужную. Собственно, по смене названий и можно было судить об отношении к прошлому въезжая в новые квартиры — дело было в перестройку, — люди въезжали в будущее, выкликали его этим наименованием — микрорайон Радужный, — и пусть не нашлось краски выкрасить дома в цвета радужного спектра, зато можно было обособиться, легализовать свою касту, и вряд ли кто видел, что микрорайон выглядит как кукольный домик среди грязного пустыря.
За крайними домами микрорайона стоял еще один, низкий, деревенский, крытый дранкой, сизой от лишая; его почему-то не снесли. Я пошел туда — дом был из прежних времен, он был ровесником писем, которые опускал где-то здесь в почтовый ящик человек, писавший Второму деду.
В огороде окучивала картошку старуха; есть такие старухи — восьмидесятилетние, девяностолетние, давно потерявшие мужей на войне или в шахте, настолько давно, что за это время иные успевают целиком, от рождения до смерти, прожить жизнь. То давнее — замужество, материнство — уже так далеко, что должен умереть либо человек, либо прошлое, и если человек живет, прошлое умирает. Старухи эти из особой породы — они не устают, жизнь предстает им только как ежедневное дело — копать, поливать, окучивать, пропалывать; они привычно и единственно для себя возможно впрягаются в эту лямку, без надежд, без ожиданий, без спешки. Устаешь ведь тогда, когда работа трудна и далек отдых, а они действительно не понимают, что такое отдых, и никакая работа не трудна им, потому что, чтобы ощутить ее трудность, нужно знать праздность, а они ее никогда не знали. Они не заряжены на работу — такой человек в конце концов тоже устанет; они трудятся так, как действуют абстрактные силы в учебниках — нажимают, тащат, придают ускорение, двигаются; есть одна лошадиная сила, а есть одна человеческая сила — ей, этой одной силой, они и живут.
Я поздоровался; старуха крикнула мне, чтобы я уходил — дом она не продаст. Я ответил, что дом мне не нужен — я ищу тех, кто жил здесь двадцать лет назад, когда еще не было микрорайона. Старуха отперла калитку, провела в дом; она не до конца верила мне, все ждала, когда же я все-таки заговорю о покупке, назову сумму, но было и что-то другое, почему она так легко переменила настроение.