Елена Катишонок - Против часовой стрелки
В последний раз его заводил Коля.
— Как — негде? А твоя комната? — подняла бровь Матрена. — Хватит тебе и тряпок, и черепков; живите у меня. Да и мебель ваша стоит! — Мать лишилась доброй половины квартиры и всего достатка, но оставалась такой же властной и царственной, как прежде.
Мебельный гарнитур, купленный незадолго до войны, поставили «до лучших времен» в родительской квартире. Будильник промолчал всю войну и теперь отщелкивал секунды, обосновавшись на трюмо, а в зеркале были видны его круглый никелированный бок и очень худая скуластая женщина с плотно сжатыми губами и яркой полосой седины в коротких волосах. Она бездумно всматривается в зеркало, в гордый изгиб бархатного кресла, стол с изящно выточенными ножками, стулья, грациозно застывшие у стены, как балерины в ожидании своего выхода.
И это — лучшие времена?..
Однако время не выбирают. Надо было жить. Что означало — работать. Вернее, искать работу, а до сентября определить детей в школу, а не в гимназию, как она писала в Михайловку; какая уж гимназия в советское время.
С детьми все решилось — хорошо, но непривычно. Тайка осенью должна пойти в восьмой класс, а сын в шестой, только в другую школу. Тоня с Федей настояли, чтобы Левочка переехал к ним: как можно, дескать, жить втроем в одной комнате, ведь мальчик взрослеет, а Тайка уже совсем девушка? Ира понимала: сестра права, но сердцем не принимала эту правоту. Теперь их только трое, они — семья, и расставаться им не нужно, нельзя! Однако Тонина правота была очевидна, а дети голодны… Словом, Левочка перебрался к крестным, и нужно было только благодарить их за это. Что касается души, то когда она спокойна? Материнство — это постоянный страх, страх и радость в сердце.
Тоня часто заходила, всегда с гостинцами; совала матери деньги. Ирина содрогалась от стыда: ничего, ведь ровным счетом ничего не было!.. Чтобы получать продуктовые карточки, надо было срочно оформить прописку. Между тем единственный документ, которым она располагала, был сильно досоветский паспорт образца 1927 года, украшенный гербом демократической республики и записью о прописке в деревне Михайловка. С этим экзотическим документом она и появилась в домоуправлении, где была встречена холодно: требовали «нормальный советский паспорт». Этот нормальный ей выписали в милиции на диво легко, и второй раз она выходила из домоуправления уже «ответственным квартиросъемщиком», благо все казенные присутствия располагались в пределах нескольких кварталов друг от друга.
В эти же несколько дней по почте пришло письмо на ее имя, письмо совершенно официального вида, но написанное очень обходительно. В нем содержалось приглашение прийти в горком партии для беседы с секретарем, адрес горкома и время, а внизу — бурно вскипающая подпись.
Мамынька с Тоней разве что на зуб не пробовали непонятное письмо. Федя вызвался проводить, и если бы не он, ждать бы секретарю вызываемую гражданку до второго пришествия из-за переименованных улиц. По пути Ира видела таблички с новыми названиями, замечала, как изменился город, и поволноваться о предстоящей беседе не удалось.
Здание райкома располагалось неподалеку от музея, да и внутри походило на музей мрамором вестибюля, высокими окнами и двустворчатыми дверьми, которые то тут, то там распахивались беззвучно, как во сне. Ей не пришлось бродить, озираясь в поисках нужной комнаты, — дежурный пробежал глазами письмо и проводил на второй этаж.
В кабинете было накурено и пахло точно так же, как в домоуправлении, хоть и райком партии. Один мужчина сидел за письменным столом, другой стоял у окна. Пожав Ирине руку, представились в том же порядке: «первый» и «второй». Она удивилась, что секретари у партии под номерами, как трамваи, — а сколько их всего? — но Первый назвал Колино имя, а Второй едва успел придвинуть ей стул прямо под ослабевшие колени. Нет, Ира не заплакала. Просто слушала строгие государственные слова, которые по очереди произносили Первый и Второй, и слова эти бесконечно трогали, потому что говорились о Коле. Оба секретаря говорили по-русски медленно и старательно, с протяжным местным акцентом, отчего слова приобретали дополнительное ударение, и это тоже звучало трогательно.
Товарищи по партии…
Долг коммуниста…
Погиб на посту…
В наших сердцах…
Геройской смертью…
Поистине, тьма низких истин всегда проигрывает по сравнению с обманом, ибо не возвышает нас, а как это необходимо! Ирина знала, как не могли не знать говорящие, что Коля погиб не «на посту» — никому не нужный пост он оставил, — а в концлагере; что от работы в ячейке он отдалился задолго до войны: нельзя же убеждения и мечты считать работой! — но жадно слушала не столько чужие казенные слова, сколько родной теплый голос, вдруг пробившийся к ней в этих стенах:
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает…
«Он погиб смертью героя, и мы все…» — вклинился чужой голос в пушкинские строки.
Правильно!.. «Герой», вот как стих называется.
Не был ее Коленька героем.
Скромный наборщик, больше всего любящий свою семью и книги, не вел он в атаку взвод, не закрывал своим телом палящее орудие, что не спасло его от смерти мученика; но можно ли мученика приравнять к герою? Герой встречает смерть в лицо и успевает произнести обличительные слова — или рядом всегда найдутся около-герои, готовые засвидетельствовать, что именно такие слова были сказаны. Мученик ждет смерти, а она может быть унизительной хотя бы одним тем, что заставляет ждать себя, неизбежную и страшную, и самим ожиданием, и знанием — или, наоборот, неведением, что еще страшнее: какой она будет, эта единственная его смерть. Смерть, о которой так легко было шутить с цыганкой в серебряных перстнях, когда вся жизнь была как тот весенний парк, заполненный нарядными людьми и кустами сирени, еще не распустившейся, но набухшей гроздьями бутонов, где таились залежи счастья из пяти лепестков. Смерть была так же условна, как это сиреневое счастье.
А настоящую смерть Коля встретил один…
Ира слушала и ждала, что еще скажут о Коле, но такие же слова рокотали по радио и печатались в газетах: две свежих, со знакомым запахом типографской краски, лежали на столе, а рядом — папиросная коробка с бело-голубыми горами, и на фоне гор дыбился черный силуэт всадника. Конь пятился, а всадник нетерпеливо наклонился вперед. По черной полоске внизу тянулись угловатые буквы «КАЗБЕК». Странно: почему Казбек, а не Казбич, — ведь в книге был Казбич? Чтобы не видеть тревожной картинки (что там впереди, пропасть?), Ира перевела взгляд. На краю стола была прибита аккуратная жестяная табличка с номером, точь-в-точь почтовая марка на конверте; у стены стоял книжный шкаф с длинным рядом одинаковых томов. В простенке между высокими окнами висели портреты Ленина и Сталина, а ближе к шкафу, соблюдая корректную дистанцию, и местный вождь, но с такими же, как у Сталина, усами. Два главных портрета висели лицом друг к другу, причем Ильич по сравнению с преемником казался настоящим франтом, со своим неизменным галстуком в горошек, традиционным костюмом и совсем уже буржуазной жилеткой — обед из трех блюд. Сталин, которого и представить было немыслимо без наглухо застегнутого френча, выглядел аскетом и смотрел не в глаза Ленину, а куда-то поверх головы, где только он один видел светлое будущее и все остальное, что скрыто от глаз простых смертных, но попутно скользил благосклонным взглядом по лысине предшественника и собранию своих сочинений, а Казбич-Казбек с рафинадными горами его не интересовал. И то: мало он гор на Кавказе видел, что ли? Масляная краска на портретах и корешки книг чуть лоснились.