Иван Зорин - Дом
− Раньше хоть в гости ходили, а теперь, вижу, в очередь за дверью одни мухи выстраиваются, − без предисловия заводил он одну и ту же песню.
− А теперь гость в углу ждёт: захотел — включил, захотел — выключил. Ни принимать не надо, ни выпроваживать.
− Так он же мертвее меня, − вздыхал Кожакарь. — Вроде закусочной или резиновой куклы.
− А много ли человеку надо? И как сделать, чтобы всем хватило? А в наш век потребление стало массовым, в этом его смысл.
− Но может ли потребление стать смыслом? — заводился гость. — Неужели жизнь подчиняется уравнениям экономики? А мотив «купи-продай»? Разве может быть пружиной прогресса?
− Безусловно, − отвечал Лука, не веря в свои слова, а чтобы позлить человека из прошлого. — Он отвечает запросам плоти, эффективнее их удовлетворяет.
− Может, и эффективнее, − мрачно согласился математик. — Только люди при нём гниют заживо, превращаясь в дерьмо.
Его глаза налились кровью.
− А заслуживают ли они большего? — иронично щурился Лука. — Может, по-другому будет только хуже?
Из домовых книг, скупо сообщавших о времени Кожакаря, у него сложилось впечатление о той поре, как о сонном царстве, дом представал в них пансионом для слабоумных, в котором правит дряхлая Юлия Августовна Зима, и он пропускал мимо ушей гневные филиппики своего гостя.
− Мне оттуда всё видно, − задрав палец к потолку, жарил Матвей Кожакарь. — Горе тем, кто сегодня не приспособился! Вдвойне — тем, кто процветает!
− Никак, ты за гробом помудрел? — поддевал Лука.
− Так теперь все — за гробом, − зловеще ухмылялся математик. — Разве не видишь, что дом, словно мёртвый, движется, куда понесут?
Как и все, кто пережил своё время, он не понимал чужого, и, проведя ночь в бесплодных выяснениях, так и не сломав Луку, под утро безнадёжно махал рукой: «Был дом, были люди, а теперь — чёрт-те что, одни марионетки», — и, бледнея, исчезал в воздухе. А в домовых книгах Матвей Кожакарь был иным, он жил там, бредя днями своей юности, старый-престарый, как Вечный жид, появляясь в неожиданных местах: в наглухо запертом чулане, на крыше поднимавшегося лифта или зеркале, на которое неосторожно бросили слишком пристальный взгляд, — он уже совершенно отключился от мира, его забот и волнений, не пытаясь вывести уравнение, его описывающее, отрешился от себя, своих страстей и желаний, казавшихся когда-то столь важными, что ради них он готов был, мечтая, обманывать самого себя, оторвавшись от всего окружавшего, он затерялся на нехоженых тропах своего безумия. Проведя в разговорах с ним бессонную ночь, Лука отправлялся на службу, зная гораздо больше, он многого не договаривал. Над домом во второй раз нависла угроза выселения. Компания отдала приказ выкупить оставшиеся квартиры и, переоборудовав, сдать под офисы. Двор заполнили люди в костюмно-галстучной униформе, на лицах которых вместе с высокомерным презрением читалось: «Туземцы, марш в прошлое!» Пришельцы громко смеялись, разговаривали, как в чужой стране, где их не понимают, обращая внимания на жильцов не больше, чем на голубей. Они будто заламывали шапку-невидимку, под которой было написано: пришёл и наш черёд! Выслушав жалобы на постоянный шум во дворе, они широко улыбались: «Включи погромче телевизор!» Проходя мимо, Авессалом, случалось, их задевал, и тогда они звенели, как упавшая урна.
− Ещё один сумасшедший! — неслось ему вслед.
− А вы? — не выдержав, оборачивался он. — Вы?
− И мы такие же, − примирительно улыбались они. — У каждого в голове свои тараканы.
− Не прячьтесь за безумие! — протестующее махал руками Авессалом. — Не принижайте его своей дурью!
Они застывали в растерянных позах, неловко поправляя галстуки, и у них не сходила улыбка, ставшая частью лица. Так, сжимая кулаки, представлял Авессалом, проходя мимо с опущенной головой, изредка бросая исподлобья взгляд в их сторону. Они оживлённо беседовали, пересчитывая, точно деньги, входящих в дверь посетителей, перебрасывались шутками, смысл которых от него ускользал.
«Хорошо, что все умрут», − глядя на них, думал Авессалом, ускоряя шаг.
Авессалом был единственным из жильцов, заставшим первого управдома и дотянувшим до последнего. Тёмными, бессонными ночами эти назначенные судьбой администраторы выныривали из кривых закоулков его памяти, представая в неприкрытой наготе. Он с обнажающей ясностью видел Савелия Тяхта, прозревавшего будущее, которое не в силах был изменить, его преемника Нестора, с простодушной прямолинейностью исправлявшего настоящее, истребляя его изъяны, и, наконец, торжествующего Луку, бессмысленно борющегося с прошлым, уничтожая его следы. Эти правители дома олицетворяли типы общественных лидеров: романтического утописта, страстного реформатора, чья деятельность так или иначе сводится к чисткам, и узколобого прагматика, лишённого замыслов, способного лишь расчищать площадку для других. Одарённые каждый своим талантом, для Авессалома они были равноценны, его разбитое сердце, отвергая всех троих, жаждало лишь безраздельной любви, которую он так и не встретил в доме и которая единственная, по его мнению, была достойна управления в нём. Оглядываясь назад, Авессалом гадал, как бы всё сложилось, повернись иначе колесо фортуны, спорил с собой, рассматривая упущенные возможности, перебирая варианты, не реализовавшиеся в настоящее, но эти рассуждения носили чисто академический характер. Сломленному чужим равнодушием, судьба дома ему была так же безразлична, как и собственная, он жил по принципу: дотянуть до могилы, а на ней — хоть трава на ней не расти. В своей одинокой берлоге Авессалом окончательно зарос грязью, не раздеваясь, спал на неприбранной кровати, отвернувшись к стене, пугал храпом тараканов на грязных обоях, тут же ел, соря крошками, застревавшими в спутанных, висевших паклей волосах, доходивших до пояса, сквозь которые были видны лишь желтевшие зубы и мёртвые глаза, запечатлевшие время тысячелетней давности. И всё же иногда, едва не сбрасывая на пол одеяло, просыпался от собственного крика: «Нами правят безумцы!» Тогда он переворачивался на другой бок, и, накрывшись с головой, повторял, как заклинание: «А разве мы сами не душевнобольные?»
Узнав о выселении, дом загудел, как встревоженный улей, у закусочной зачернели кучки, угрожающе трясли кулаками, кричали, что перебьют вдребезги стёкла. Но останавливала охрана, безучастно поигрывавшая резиновыми дубинками. Так что полетел лишь один камень, брошенный Антоном Сиверсом. Он возмущался больше всех, хотя прожил в доме без году неделя. «С какой стати! — захлебывался он слюной. — С какой стати!» По рукам пустили лист с гневным обращением, который быстро покрылся неразборчивыми подписями. День ото дня негодование нарастало. Стены уже стояли разрисованные, в подъездах клеили призывы остановить оккупацию, даже Артамон Кульчий разразился обличительными стихами, которые, написав от руки неряшливым, размашистым почерком, расклеил на фонарных столбах. Лука не вмешивался, по-прежнему вёл тайные переговоры, набивая себе цену. К нему приходили с жалобами, встречая, он выслушивал с железной маской на лице, обещал сделать всё от него зависевшее, произнося тем деревянным и одновременно внушительным голосом, который развивает постоянное общение: «Глас народа — глас Божий! − а, проводив гостей, ухмылялся: — Его также никто не слышит». С неделю домоуправа никто не видел, а потом вдруг увидели в десяти местах сразу. Обходя квартиру за квартирой, он уговаривал, убеждал, угрожал. «Гиблое место, − широким жестом обводил он дом. — А с деньгами перед вами откроется весть мир!» Ему возражали. «А что, пусть всё идет, как шло? Чтобы какой-нибудь Сухаверх и Мокрониз опять выясняли отношения? Так и вижу их: «Каждый по-своему с ума сходит», − крутит один у виска, когда другой целыми днями валяется в постели. «Верно, − косится тот, − некоторые сутками в офисе горбатятся». И так с утра до ночи! Или когда повально в детство впадают?» А заканчивал двусмысленно: «Думаешь, худшие времена переживаешь, а оказывается — лучшие». Его не смущали ни слёзы, ни жалобы. «Я и сам провёл тут лучшие годы, − стучал он себя в грудь. — Но больше так жить нельзя!»
Приговорённый, дом затих в ожидании последнего часа. Жильцы забились по квартирам, как тараканы в щель, столкнувшись на лестнице, делали вид, что не знакомы, а на улице переходили на другую сторону, точно связанные общей тайной, за которую было стыдно. Настали времена, когда никто никого не замечал, а, чтобы привлечь внимание, надо было вопить так громко, что в ушах лопались перепонки, да и тогда лишь плотнее закрывались окна и задёргивались глухие шторы. Дом помрачнел, казалось, съёжился, его выцветшая за годы краска местами ещё желтела, как шелушившаяся кожа, на буром сыром кирпиче. Наступила его последняя осень. По утрам, когда во двор обычно высыпала ребятня, теперь было пусто и тихо до тех пор, пока не открывалась закусочная, около которой собирались стаи бродячих собак с облезлыми мокрыми хвостами, и только внук Авессалома, в очередной раз поругавшись с отчимом, выбегал из подъезда с плеером в ушах и, отрезанный от всего электронной музыкой, пританцовывал в жёлто-красном листопаде. Все чувствовали приближение конца, как насекомое — дождь, ощущали неотвратимость переселения, однако вина за происходившее была для жильцов, как лысина, − на чужую показывали пальцем, а свою не замечали, и, когда в дом пришла беда, они лишь растерянно разводили руками, будто спрашивая: «Как ты нашла нас?», не слыша раздававшегося в ответ хохота: «Это просто — на карте счастья дом выглядит белым пятном!» У восьмивратной крепости не нашлось ни единого защитника, никто не взял на себя роль её заступника, даже мёртвые оставили его в беде, покидая места, где провели жизнь.