Примо Леви - Периодическая система
У меня к нему было много вопросов: почему Освенцим? Почему доктор Паннвитц? Почему задушенные газом дети? Но я чувствовал, что еще не время выходить за определенные рамки, поэтому спросил только, согласен ли он, прочитав книгу, с моими суждениями, выраженными прямо или между строк. Не думает ли он, что корпорация «ИГ-Фарбен» спокойно отнеслась к возможности использовать рабский труд? Знал ли он тогда об освенцимских «сооружениях», поглощавших по десять тысяч жизней ежедневно всего в семи километрах от заводских сооружений Буны? И наконец, поскольку он упомянул о своих «записках того времени», не мог бы он прислать мне экземпляр?
О «личной встрече» я не стал писать из страха. Заменять слово «страх» эвфемизмами, называть свое чувство стыдом, отвращением, неприязнью бессмысленно; «страх» – точное слово. Как я не чувствовал себя графом Монтекристо, точно так же я не чувствовал себя ни одним из Горациев или Куриациев[58]. Я не был готов представлять всех погибших в Освенциме и тем более осуждать в лице Мюллера всех палачей. Я знаю себя: я не обладаю быстротой реакции, необходимой в споре, отвлекаюсь от темы, потому что противник интересует меня в первую очередь как человек, а не как противник. Я вхожу в его положение и даже готов ему верить. Негодовать, давать верные оценки я начинаю потом, когда ничего уже нельзя изменить. Поэтому меня больше устраивал обмен письмами.
Мюллер прислал официальное письмо, в котором уведомлял меня, что пятьдесят килограммов ванадия нам отправлены, что фирма «В.» рассчитывает на мирное урегулирование спора и т.д. и т. п. Почти одновременно на мой домашний адрес от него пришло другое письмо, которое я ждал с нетерпением. Если бы я выдумал эту историю, то мне пришлось бы выбирать один вариант из двух возможных: либо мой Мюллер – христианин и пишет мне страстное покаянное письмо, либо он – неисправимый нацист, тогда тон его письма – ледяной, высокомерный, бездушный. Но поскольку история эта не вымышленная, а подлинная, то письмо от Мюллера оказалось далеким как от первого, так и от второго варианта; действительность всегда сложнее, резче, грубее и острее вымысла; она редко бывает предсказуема.
Письмо было длинное, на восьми страницах, в него была вложена фотография, увидев которую я вздрогнул: да, это его лицо, хотя и постаревшее, и облагороженное фотографом-профессионалом. Мне почудилось, что я снова слышу его слова – слова рассеянного, мимолетного сочувствия: «Почему у вас такой озабоченный вид?»
В этом простоватом сочинении было много риторики и педантизма, полуправды, отступлений и комплиментов, эмоций и беспомощности, общих мест и суждений обо всем на свете.
В освенцимских злодеяниях он обвинял человеческую природу, находя для себя утешение в том, что существуют люди, похожие на Альберто и Лоренцо, о которых я писал в своей книге; «против таких людей оружие зла бессильно». Фраза эта моя, но, повторенная им, она прозвучала лицемерно, фальшиво. О себе он написал: «Захваченный общей волной энтузиазма, я поначалу приветствовал режим Гитлера и вступил в студенческий националистический союз, который вскоре был преобразован в СА[59]. Ему удалось выйти из организации, «и такое, – пишет он, – было возможно». Во время войны он был мобилизован, служил в частях противовоздушной обороны и только тогда, при виде разрушенных городов, испытал «стыд и отвращение к войне». В мае тысяча девятьсот сорок четвертого (как и я!) он смог найти применение своей профессии химика, устроившись на завод «ИГ-Фарбен» в Шкопау. Завод этой же корпорации, построенный затем в Освенциме, был задуман как его увеличенная копия. Там, в Шкопау, ему удалось взять в лабораторию группу украинских девушек и кое-чему их обучить. Я видел их в Освенциме и никак не мог объяснить себе их фамильярных отношений с доктором Мюллером. В Освенцим (вместе с девушками) он перебрался только в ноябре сорок четвертого года. Слово «Аушвиц» (Освенцим) тогда ничего не говорило ни ему, ни его знакомым, но по прибытии туда у него состоялась короткая встреча с техническим директором (по всей вероятности, с инженером Фаустом), который предупредил его, что «евреи Буны должны использоваться лишь на черной работе и проявлять к ним сочувствие недопустимо». Он попал в непосредственное подчинение к доктору Паннвитцу, тому самому, что устроил мне нелепый «государственный экзамен», чтобы проверить мой профессиональный уровень. У Мюллера явно сохранились самые негативные воспоминания о шефе, который, по его словам, умер в тысяча девятьсот сорок шестом году от опухоли мозга. Оказывается, это он, Мюллер, отвечал за создание лаборатории в Буне. О том экзамене, по его утверждению, он ничего не знал, а в лабораторию нас троих, и в первую очередь меня, выбрал именно он. Эта невероятная, но не невозможная новость делала меня его должником: ведь он спас мне жизнь! Он писал, будто нас связывали прямо-таки дружеские отношения, будто мы обсуждали с ним научные проблемы и будто он думал тогда, «как это ужасно, когда одни люди исключительно из жесткости уничтожают других людей, бесценных благодаря своим знаниям». Дело не только в том, что я не могу припомнить ни одного такого разговора (хотя память на события того времени, как я уже говорил, у меня отличная); я даже представить себе не могу, чтобы мы, смертельно усталые, в полуразрушенном здании, в условиях всеобщего недоверия, вели ученые разговоры; объяснение тут напрашивается только одно: доктор Мюллер задним числом выдает желаемое за действительное («wishful thinking»). Похоже, часто повторяя эту историю в тех или иных обстоятельствах, он не подумал, что единственным человеком, который ему не поверит, окажусь я. Не исключено, что, конструируя удобное прошлое, он был полон благих намерений. О бритье и башмаках он не помнил, зато, к моему удивлению, хранил в памяти другие подробности. В частности, ему было известно о моей скарлатине, и он беспокоился о моей судьбе, особенно когда узнал, что заключенных эвакуируют пешком. Двадцать шестого января сорок пятого года его перевели из войск СС в народное ополчение – армию, собранную из белобилетников, стариков и детей, которой предстояло остановить наступление советских войск. К счастью, упомянутый выше технический директор спас его, отправив в тыл.
На мой вопрос об использовании корпорацией «ИГ-Фарбен» рабского труда он без колебаний ответил: да, заключенных использовали, но только ради их же сохранения. Он даже договорился до того, будто сооружение промышленного гиганта Буна-Моновитц, занимавшего территорию в восемь квадратных километров, было задумано и осуществлялось с целью «защитить евреев и помочь им выжить» (с ума сойти!). А приказ не проявлять сочувствия – всего лишь «eine Tarnung» (маскировка). «Nihil de Principe» – о государе (в нашем случае об «ИГ-Фарбен») ни одного худого слова! Мой корреспондент как-никак сотрудник фирмы «В.», наследницы «ИГ-Фарбен», ему не пристало плевать в тарелку, из которой он ест. Во время его короткого пребывания в Освенциме «он не заметил даже малейших признаков, которые указывали бы на то, что там совершались убийства евреев». Парадоксально, позорно, но… возможно. Для молчавшего немецкого большинства было характерно тогда не задавать лишних вопросов и не стремиться узнать. Он тоже ни о чем никого не спрашивал, в том числе и самого себя, хотя дым крематория в ясные дни был хорошо виден из заводских окон Буны.
Незадолго до полного краха он был арестован американцами и помещен в лагерь военнопленных, который с нескрываемым сарказмом назвал «примитивно обустроенным». Как и во время наших встреч в лаборатории, так и теперь, сочиняя свое письмо, этот человек по-прежнему «hatte keine Ahnung» (ничего не понимал). И не пытался понять. В конце июня он уже вернулся к семье. Содержание своих записей он изложил в этом письме, так что переписывать их для меня специально нет смысла.
В моей книге он усмотрел преодоление иудаизма, христианскую любовь к врагам и веру в человека. В конце письма он напомнил о необходимости встречи, в Германии или в Италии, ему все равно, он готов приехать, куда я скажу, в удобное для меня время, хотя лучше всего было бы встретиться на Ривьере. Через два дня на работе я получил письмо из фирмы «В.», датированное (скорее всего, не случайно) тем же числом, что и частное письмо доктора Мюллера, и под его же подписью. Тон письма был примирительный, фирма признавала свою вину и готова была рассмотреть наши предложения. Признавая, что нет худа без добра, нам сообщали, что благодаря случившемуся обнаружились полезные свойства нафтената ванадия, который впредь будет включаться непосредственно в состав смолы, поставляемой заказчикам.
Что было делать? Персонаж Мюллер, что называется, «hatte sich entpuppt»[60], обрел свой облик, сфокусировался. Не мерзавец и не герой; если отфильтровать риторику и вольную или невольную ложь, получим типичный экземпляр серого человека, который (и таких было немало), живя в стране слепых, видел, пусть и одним глазом. Мне он оказал незаслуженную честь, наградив меня добродетельным даром любить своих врагов. Но хотя он и не враг мне в строгом понимании этого слова и к тому же в давние времена оказал мне благодеяние, я не мог его полюбить. Не мог полюбить и не хотел с ним встречаться. Впрочем, определенного уважения он заслуживал: нелегко ведь быть одноглазым. Он не был ни равнодушным, ни бесчувственным, ни циничным; свои отношения с прошлым он так и не выяснил, хотя пытался или делал вид, что пытается. Впрочем, какой спрос с человека, служившего в СА? Правда, если сравнивать его с другими добропорядочными немцами, которых я имел возможность встречать на пляже или у себя на предприятии, сравнение будет в его пользу. Он осуждал нацизм застенчиво, обиняками, но никогда его не оправдывал. У него была совесть, и он пытался ее успокоить, поэтому так хотел встретиться со мной, поговорить. В своем первом письме он писал о «преодолении прошлого», о «Bewaltigung der Vergangenheit». Позже я узнал, что это – стереотипное выражение в сегодняшней Германии, эвфемизм, означающий «освобождение от нацизма». Корень слова «Bewaltigung» – «wait», оно встречается в таких словах, как «Gewaltherrschaft» (тирания), «Gewaltanwendung» (жестокое обращение), «Vergewaltigung» (насилие), и я думаю, что, если мы переведем выражение «Bewaltigung der Vergangenheit» не как «преодоление», а как «искажение прошлого» или «насилие над прошлым», мы не будем далеки от истины. Но даже попытка защититься общими словами лучше не замутненной сомнениями твердолобости некоторых немцев. И пусть его попытки преодоления были наивны, нелепы, смешны и даже в какой-то степени жалки, они вызывают уважение. И еще: разве он не помог мне с обувью?