Григорий Канович - Слезы и молитвы дураков
— Ну, а до Сибири, как до бога.
— До Сибири далеко, а до бога рукой подать.
— Приходи!
— Нет, — отрезала Морта.
— Но почему?
— Он должен уйти живой и здоровый.
— Кто?
— Сам знаешь.
— И ты поверила, что этот бродяга послан богом?
— Разве важно, кто его послал?
— А что важно?
— Важно, чтобы он вернулся… Каждый должен вернуться домой от нас ли… из Сибири ли… Он честный человек. Он не мог накликать беду.
— А большей беды, чем честный человек, нет, — сказал прыщавый Семен и угрюмо добавил — Приходи, будем ночью кудахтать, будем хлопать крыльями, пока лис не подоспел… Приходи!
XIV
— Хрю-хрю!
— М-у-у!
— И-го-го!
Хрюканье, мычание, ржание!.. А через щель в стене хлева виден Неман, струящийся неторопливо, полновесно, как зерно сквозь растопыренные пальцы. Если плыть по Неману вверх, то к вечеру, пожалуй, можно добраться до местечка, откуда он, арестант, ежегодно, перед судным днем, пускается в свои богоугодные странствия и где у него остались жена Ципора и дети — Гершен, Хацкл и меньшой — Мордехай. Был еще четвертый, Исроэл, но утонул, негодник.
С него, с Исроэла, все и началось. Если бы не Исроэл, не мотался бы человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, по миру, сидел бы дома, за верстаком, с полным ртом гвоздей, сучил бы свою сапожничью дратву, не помышлял бы ни о боге, ни о дьяволе и было бы для него единственной лестницей в небо невысокое, выщербленное крыльцо местечковой синагоги. С гибелью первенца что-то в нем оборвалось, и как он ни пытался соединить оба конца нити, разрыв между ними только увеличивался. Неведомой силой сдуло несчастного отца с низенькой скамеечки, вырвало у него из рук шило, погрузило в изнурительное безделье, бездонное, как отчаяние.
Первое время человек в ермолке с утра до вечера пропадал у реки. Разденется, бывало, догола, залезет в воду и шарит руками. Шарит, шарит и приговаривает:
— Господи! Верни мне моего сына!.. Безногим… припадочным… слепым… только верни.
Зажмурится, нырнет и, сколько хватает духу, плывет под водой с открытыми глазами — ищет.
Выудил однажды со дна Немана холщовую тряпку, высушил, подозвал Ципору и сказал:
— Ты во всем виновата.
— В чем же моя вина? В чем?
— Исроэл вечно ходил в грязной рубахе. Вот ее Неман и выстирал!
— Сумасшедший! — сказала Ципора и заплакала.
Тогда он не то чтобы рехнулся, а как бы переселился с суши в воду. Все местечко вдруг утянуло туда со всеми избами, с обшарпанными лавками и синагогой, люди в воде торговали, молились, переругивались, плавали, как рыбы, и вместе с ними, живой и невредимый, плавал его сын Исроэл.
— Ты чего не работаешь? — укоряла его Ципора.
— А кто же в воде работает? — отбивался он. — В воде башмаки не нужны.
— Сумасшедший! — испепеляла его любовным презрением Ципора. — Ты все равно Исроэла не вернешь.
— Верну!
— Сумасшедший!
С ее легкой руки так его стали называть все. Но он ни на кого не обижался. В воде между людьми были другие отношения, простые и безобидные.
Через год местечко, погруженное его горячечным воображением в воду, снова вернулось на сушу. За прилавком, как и прежде, стояли сухие лавочники, в синагоге витийствовал сухой раввин, дома крутила бедрами сухая Ципора.
Только он, человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, не мог до конца обсохнуть.
Бог не сжалился над ним, не вернул ему сына — ни живого, ни мертвого.
— Божью милость надо заслужить, — объяснил местечковый раввин, когда он пришел к нему за советом.
— Чем?
Пока местечковый раввин искал ответ, Ципора родила еще троих сыновей, но так и не привязала его к дому.
— Сумасшедший! — кричала она, обливаясь слезами всякий раз, когда он отправлялся в дорогу. — Тебе троих мало?
Ему было мало троих.
— Может, ты завел другую?
Нет, у него не было другой.
Раз Исроэла нельзя вернуть из воды и с суши, он решил поискать его в небе.
Скверный муж, несчастный отец, бывший сапожник, он вознамерился попасть туда живым, встретиться с создателем, поговорить с ним с глазу на глаз и попросить, чтобы он вернул ему, не обсохшему от горя, сына Исроэла и заодно, если господь будет покладист, и мать Мириам, и сестер, и братьев, погибших при погроме. Просить с земли вседержителя нет никакого смысла: до ушей его долетает не каждый голос, иначе и он сошел бы с ума.
Но как же к нему попасть?
Он долго ломал над этим голову, пока не вспомнил о праотце Иакове. Вседержитель спустит ему, как праотцу Иакову, лестницу, и он поднимется по ней. Что же господу принести, чтобы не отказал в просьбе? Всевышний не станет из-за мелочи спускать на землю лестницу. Может, обойти всех евреев округи и собрать их добродетели? Но кого чужими добродетелями задобришь? Не лучше ли стать соглядатаем чужих грехов? Грехов больше, чем добродетелей. Всевышний оценит его рвение и воздаст ему и грешникам по заслугам, кликнет архангела и скажет: «Он помог мне сокрушить зло. Позови-ка сюда его сына Исроэла!» — «И мать Мириам!», взмолится он. — «Какую Мириам?», спросит архангел. — «Мириам из Бобрина», ответит создатель. И приведет архангел его сына Исроэла, негодника, утонувшего в Немане, и его мать из Бобрина, а, если всевышний будет покладист, то и сестер его и братьев, и человек в ермолке бросится каждому из них на шею, поцелует мать, щелкнет по лбу свое чадо, прижмет к груди братьев и сестер, и все, по очереди, спустятся по лестнице вниз, на землю, где по-прежнему бушуют погромы, водоворотит Неман и где их всех разлучит только следующая смерть.
— Хрю-хрю!
— М-у-у!
— И-го-го!
Ну чего всполошились, бедолаги, чего тревогу подняли? Чужака почуяли? Или после стылой ночи во двор захотелось, на волю, под лучи осеннего солнца?
Человек в ермолке лежал в хлеву на мягком, как облака, сене, смотрел через щель на зеркальную полоску Немана, когда-то отнявшего у него сына, слушал нетерпеливый крик животины и сам себя чувствовал животиной, только безголосой, не удостоившейся такой милости, как «и-го-го» или «м-у-у».
Что, думал он, наша речь по сравнению с протяжным ржанием лошади на рассвете или с мычанием коровы, трущейся рогами о плетень? Зачем бог вложил в наши уста не рык, не хрюканье, не гоготанье, а слова? Разве от этого мы приблизились к нему? Разве научились лучше понимать друг друга? Разве прибавилось от них на белом свете любви?
Слова! Слова! Постояльцы на постоялом дворе корысти!.. Шлюхи в постели сильных мира сего!.. Нищие у храма мудрости, выпрашивающие милостыню! Сколько их было посеяно, а что взошло, что уродилось?
— Хрю-хрю!
— М-у-у!
— И-го-го!
Уймитесь, твари! Придет хозяйка, накормит вас. Кого приласкает, кому холку расчешет.
Неволя, казалось, не тяготила его. Он с удовольствием вдыхал дурманящий запах сена, и то ли от удивительного аромата, то ли от соседства теплой и не назойливой, как псалом, скотины, в голове у него вдруг прояснилось, и перед ним открылся невиданный дотоле простор, в котором, как ласточки, носились его мысли. И каждая из них соединяла то, что когда-то оборвалось: прошлое и будущее, землю и небо, жизнь и смерть.
Ему было хорошо в хлеву. Он чувствовал себя на библейском пастбище, взгляд его скользил не по столбам вешал, не по опорам стойла, а по оливковым рощам Галилеи, и в стенной щели сверкала не полоска Немана, а Иордан.
У него была поразительная способность видоизменять все вокруг, населять каждый уголок диковинными людьми и животными, переноситься за тридевять земель и привозить оттуда в местечко маслины и финики.
Какой-нибудь облезлый брандмауэр в мгновение ока становился Стеной плача, и он молился возле него, задыхаясь от астмы, как от счастья. Ему ничего не стоило превратить действительность в сон и сон — в действительность, и эти превращения насыщали его, как хлеб.
Только Ципора не поддавалась никаким превращениям. Она всегда оставалась Ципорой.
Странная она была женщина. Когда муж был рядом, сидел до полуночи за верстаком, сверлил шилом дырку на чьем-нибудь башмаке, она его словно не замечала. Но стоило ему приколоть булавкой ермолку к волосам и уйти из дому, как Ципора бросала на кого-нибудь детей и, проклиная лестницу в небо, отправлялась на поиски. В округе ее знали лучше, чем его, потому что она рыскала повсюду, даже в тех местах, где он и не показывался.
— Мужа моего не видели? — приставала она к почтенным людям.
— А муж ваш кто? — недоумевали они.
— Сумасшедший, — всерьез отвечала.
Как она торжествовала, когда — оборванного, избитого, в синяках и ссадинах — привозила его домой и, как нашкодившего ребенка, укладывала рядом с собой в постель!
Пока он, постанывая или почитывая пророков, отлеживался, Ципора садилась за верстак, брала в руки молоток и, сплевывая, как гвозди, ругательства, чинила башмаки. Евреи жалели ее и приносили ей в починку обувь охотнее, чем сапожникам-мужчинам. Иногда, в отсутствие отца, ей помогал старший сын Гершен, рыжий малый, усыпанный веснушками, как булочка корицей.