Филипп Клодель - Мое имя Бродек
Диодем тоже нашел свою смерть неподалеку от того места. Странное выражение, если вдуматься, «найти свою смерть», но думаю, что Диодему оно подходит: чтобы найти что-то, надо это искать. А я склонен думать, что Диодем искал свою смерть.
Я уже не считаю, как считал вначале и особенно с тех пор, как прочитал письмо, что его убили остальные, как и Андерера. Нет. Теперь я убежден, что правда не в этом.
Я знаю, что Диодем вышел из своего жилища. Знаю, что вышел из деревни. Знаю, что шел по берегу Штауби и, поднимаясь против ее течения, двигался заодно в глубь собственной жизни. Вспоминал о наших долгих прогулках, обо всех наших беседах, о нашей дружбе. Он только что закончил свое письмо и шел вдоль потока, думая об этом. Проходя мимо подстриженных шапкой ив, подумал о девушках, пошел дальше, продолжал идти, пытаясь отогнать от себя призраки, пытаясь в последний раз поговорить со мной, да, я уверен, что он произнес мое имя, затем поднялся на утес Тиценталь, и этот короткий подъем пошел ему на пользу, потому что чем выше он поднимался, тем более легким себя чувствовал. А добравшись до вершины, он посмотрел на крыши деревни, посмотрел на луну, отражавшуюся меж речных берегов, в последний раз окинул взглядом свою жизнь, почувствовал, как ночной ветерок треплет его бороду и волосы. Он закрыл глаза и шагнул в пустоту. Его падение длилось долго. Впрочем, возможно, что там, где Диодем оказался, оно все еще продолжается.
В вечер Ereignies Диодема в трактире не было. Он покинул деревню вместе с начальником почтового отделения Альфредом Вурцвиллером и его заячьей губой и отправился в S., куда его послал Оршвир, чтобы отнести какие-то важные бумаги. Думаю, мэр нарочно спровадил его из деревни. Когда он вернулся через три дня, я хотел было рассказать ему о происшествии, но он поспешно меня прервал:
– Ничего не хочу слышать, Бродек, оставь все это при себе. Впрочем, ты и сам ни в чем не уверен, может, он ушел, ничего никому не сказав, может, сделал ручкой и откланялся, исчез так же, как появился, ведь ты же ничего не видел, сам говоришь! Да и существовал ли он вообще, твой Андерер?
У меня аж дыхание перехватило.
– Но, Диодем, ведь не можешь же ты все-таки в конце концов…
– Замолчи, Бродек, не говори мне, что я должен или не должен делать. Оставь меня в покое! Довольно уже несчастий в этой деревне!
Потом он торопливо ушел, оставив меня одного на углу улицы Зильке. Думаю, что в тот вечер Диодем и начал писать мне свое письмо. Смерть Андерера разворошила слишком много всего, гораздо больше, чем он мог выдержать.
Я починил ящик стола. Думаю, вышло неплохо. Потом натер его пчелиным воском. Он блестит при свете свечи. А я снова здесь и пишу. В сарае холодно, но листки долго хранят тепло живота Эмелии. Потому что я прячу все эти слова прямо на ее животе. Каждое утро я умываю и одеваю Эмелию и каждый вечер раздеваю ее. Каждое утро, просидев за машинкой почти всю ночь, я кладу листки в мешочек из тонкого льна и привязываю ей на живот под рубашкой. Каждый вечер, укладывая ее, снимаю еще теплый мешочек, пропитанный ее запахом.
Я говорю себе, что в животе Эмелии росла Пупхетта и что история, которую я пишу, тоже в некотором смысле выходит из ее живота. Мне нравится эта параллель, она придает мне мужества.
Я почти закончил Отчет, который Оршвир и остальные ждут от меня. На самом деле для его завершения осталось мало что добавить. Но я не хочу отдавать его им раньше, чем закончу свою собственную историю. Мне еще нужно пройтись по некоторым тропинкам. Собрать несколько деталей. Открыть несколько дверей. Но не сейчас, не сразу.
Потому что перед этим нужно восстановить последовательность событий, которые привели к Ereignies. Представьте себе, как натягивается тетива лука, с каждым часом все сильнее. Представьте себе это, чтобы получить представление о неделях, предшествовавших Ereignies, потому тогда вся деревня напрягалась, словно лук, еще не догадываясь ни какая стрела слетит с него, ни какой будет ее настоящая цель.
Лето томило нас, как в духовке. Старики говорили, что и не упомнят такой жары. Даже в чаще леса среди скал, где обычно в разгаре августа все-таки чувствовалось исходящее из глубин дыхание скрытых ледников, теперь дули только обжигающие ветры. Насекомые кружили как безумные, скрипя своими надкрыльями над сухим мхом, и это нудное гудение расстроенной скрипки до такой степени проникало в головы людей, занятых рубкой леса, что те пребывали в состоянии постоянного раздражения. Источники пересыхали. Вода в колодцах уходила все ниже. Даже Штауби стала похожа на тощий, задыхающийся ручей, в котором десятками дохли форели и гольцы. Животные с трудом дышали. Из их иссохшего вымени сочилось лишь жидкое, едкое молоко, да и то мало. Их держали в стойлах и выпускали только с наступлением темноты. Лежа на боку, они прикрывали тяжелыми веками блестящие глаза и высовывали белые, как гипс, языки. Чтобы найти хоть немного прохлады, приходилось подниматься высоко, на самые верхние пастбища, и наиболее удачливыми были, конечно, стада коз и овец, и их пастухи, которые на высотах вволю пили свежие ветры. А внизу, на улицах, в домах, все разговоры крутились вокруг солнца, на чей восход и стремительный подъем в совершенно пустое синее небо, которое таким и оставалось весь день, люди с отчаянием смотрели каждое утро. Двигались мало. Больше размышляли. Малейший стаканчик вина ударял мужчинам в голову, которые и не нуждались в предлоге, чтобы злиться по пустякам. Никто не был виноват в засухе. Некому было предъявить счет. Но ведь надо же было сорвать зло – на ком-то или на чем-то.
Не стоит заблуждаться. Я не говорю, что Ereignies случилось, потому что перед ним у нас неделями стояла ужасная жара, от которой мозги кипели, как вода на большом огне. Думаю, что оно случилось бы и после долгого дождливого лета. Конечно, это заняло бы больше времени. Наверняка не было бы той поспешности, этого натягивавшегося лука, который я недавно описал. Это случилось бы иначе, но обязательно случилось.
Люди боятся того, кто молчит. Кто ничего не говорит. Кто смотрит и ничего не говорит. Как узнать, что думает тот, кто остается безмолвным? То, что Андерер ответил одним, всего лишь одним словом на речь мэра, никому не понравилось. На следующий день, когда прошло удовольствие от праздника, дармового вина и танцев, все опять заговорили о его поведении, о его улыбке, о его шмотках, о румянах на его щеках, о его осле и лошади, об именах, которые он им дал, и о том, почему он притащился к нам и почему остался.
И нельзя сказать, что в последующие дни Андерер исправил положение. Думаю, что я наверняка был единственным, с кем он говорил больше всего (за исключением священника Пайпера, но тут мне ничего не удалось узнать, ни кто из них двоих больше говорил, ни о чем именно), и что бы об этом ни думали, все сказанное им я уже пересказал на этих страницах. Это заняло всего строчек десять, не больше. Встретив кого-нибудь, он никогда его не игнорировал. Снимал шляпу, наклонял свою большую голову с редкими, очень длинными и слегка вьющимися волосами, улыбался, но губ не разжимал.
И к тому же, конечно, был его черный блокнот и все заметки, наброски, рисунки, которые он делал на глазах у всех. Ведь не выдумал же я разговор, подслушанный как-то рыночным днем между Дорхой, Пфимлингом, Фогелем и Хаузорном? А ведь он выводил из себя не только этих четверых! С какой целью он разводил всю эту пачкотню? Для чего? Куда клонил?
В конце концов мы все узнали.
24 августа.
И это действительно стало началом его конца.
XXXIV
В тот день утром каждый нашел под своей дверью маленькую карточку, надушенную розовой водой. Там была очень элегантно написана фиолетовыми чернилами следующая фраза:
Сегодня в семь часов вечера
в трактире Шлосса
портреты и пейзажи.
Люди крутили карточку во все стороны, изучали, нюхали, читали и перечитывали эти несколько слов. В семь часов в трактире было черно от народа. Мужчины. Одни мужчины, разумеется, но некоторых послали за новостями их жены. Шлоссу было трудновато всех обслужить, столько к нему тянулось рук и пустых стаканов.
– Слушай, Шлосс, что это за цирк?
Соприкасаясь локтями в этой толкотне, каждый пил свое вино, пиво или schorick. Солнце снаружи уже изрядно припекало. А тут жались друг к другу и напрягали слух.
– Твой постоялец голову, что ли, ушиб?
– Что он затевает?
– Это Scheitekliche или что?
– Да говори же, Шлосс! Давай, рассказывай!
– Долго он тут будет еще ошиваться, этот придурок?
– Кем он себя возомнил со своей вонючей картонкой?