Николай Нароков - Могу!
— Да-с, я! Я ведь всегда молчу, пока на меня восторг не накатит! И если я сейчас сказал, — всем телом повернулся он к Елизавете Николаевне, — что ложь ничуть не порок, так это не я сказал: это светлый гений во мне заговорил!
— Ересь! Ересь! Нелепейшая ересь!
— Ересь? А почему же Господь Бог… Погодите, не перебивайте, дайте и мне хоть слово сказать! Вы Божьи заповеди знаете? «Аз есмь Господь Бог твой» и так далее… Знаете? Все десять знаете?
— Знаю, конечно! Так что же?
— А если знаете, так скажите мне: есть такая заповедь — «Не лги!»? А? Есть такая? — стал наскакивать он. — Бог людям многое запретил, даже желать осла ближнего своего запретил Он, а вот лгать не запретил! Заповеди «Не лги» нет!
— Да замолчите вы! — не в шутку взволновалась Елизавета Николаевна и стала бегать глазами, словно искала что-то.
— Нет, говорите, говорите! — быстро перебила ее Юлия Сергеевна. — Это очень интересно, мама! Конечно, это опять ересь, но… И почему вы не сядете, Борис Михайлович? Садитесь! Так что вы говорите? Заповеди «не лги» нет? А ведь и в самом деле нет! Что же это значит, по-вашему?
— А почему это Господь Бог не запретил людям лгать? — очень послушно сел в кресло Табурин, но успокоиться не мог и все размахивал руками. — Потому что, — многозначительно стал вещать он, — есть ложь и ложь! Одну запретить надо, а другую надо разрешить! Одна ложь — подлость и грех, а другая — добродетель и деяние праведника! Вы слыхали, что бывает даже святая ложь? То-то же! Даже святая! Все от человека зависит, и вы раньше всего смотрите, какой человек лжет: подлец или… или я, например! А если вы своей ложью спасаете кого-нибудь, — опять повернулся он к Елизавете Николаевне, сделав страшные глаза, — если вы ложью благоуханный мир человеку в его смятенную душу приносите, так это тоже порок? — яро напустился он. — А я вам вот как скажу: тот, кто своей правдой приносит страдание и губит человека, тот — преступник. А кто ложью залечивает кр-р-ровоточащие раны и спасает, тот — праведник! Вот оно как!
— Честное слово, слушать вас — уши вянут! — не уступала Елизавета Николаевна.
— Пусть вянут! — тоже не уступал, а неудержимо выпаливал Табурин. — Ради истины, мною возглашаемой, я даже вашими ушами пожертвую, да-с! Наше «солги» может быть так же законно, как и «не лги»! Абсолютного императива нет и быть не может! — хлопнул он себя кулаком по колену. — Закона нет! А что же есть? Есть совесть и чувство справедливости! Их надо слушаться и решать: лгать или открывать правду?
Юлия Сергеевна от напряжения сдвинула брови. Все, что говорил Табурин, новым для нее не было, но он говорил вовремя, и поэтому его слова были для нее особенно значительны и особенно убедительны. Она слегка взволновалась и захотела что-то спросить, но не успела: Табурин помчался дальше:
— И еще одно! — загремел он с новой силой. — Тоже важное, колоссально важное! Такое же важное, как и ложь! Знаете что? Знаете? Я вам скажу: умолчание! У-мол-чание! — напористо подчеркнул он это слово. Что такое умолчание? Это не ложь, но это — сокрытие правды! торжественно поднял он вверх палец. — Ведь все же мы знаем и понимаем, что иной раз открывать правду не правдиво и не честно, а наоборот: зло и подло! Да-с, зло и подло! — энергически заключил он.
— Ах, умолчание! — сразу согласилась Елизавета Николаевна и улыбнулась дочери так, как будто приглашала и ее согласиться. — Это совсем другое дело! Умолчание, это… это… Ну, конечно, это совсем не грех, это бывает нужно и… и, одним словом, нужно! Не правда ли?
прямо спросила она Юлию Сергеевну. — И если что-нибудь неприятное или тяжелое, то, конечно, лучше скрывать, чтобы не делать больно! Не так ли?
И Юлия Сергеевна поняла: мама говорит нарочно для нее, она советует и наставляет. «Ну, уж если даже мама так говорит, то… то…» И ей стало весело. Она посмотрела на Табурина, ожидая, что тот скажет еще что-нибудь интересное, важное и нужное. Но Табурин замолчал. А потом он вдруг вскочил, взмахнул руками и решительно заявил:
— Еду!
— Куда ж вы? — изумилась Елизавета Николаевна.
— За город! На простор полей! Хочу, чтобы вокруг меня был шум лесов, плеск ручьев и птичье щебетанье! Понимаете? Поеду за город и… и…
— И что же вы там будете делать?
— Благословлять! Колоссально благословлять! Знаете, как Иоанн Дамаскин у Алексея Толстого: «Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды! Благословляю я свободу и голубые небеса! И посох мой благословляю, и…»
— Боже мой! — Борис Михайлович стихами заговорил!
— Да-с, стихами! Не одному же Виктору стихами говорить, и мне тоже можно! И когда я вот в таком пьяном настроении, так я не только стихами говорю, а даже петь начинаю: кантату какую-нибудь или гимн! И обязательно басом!
— Никогда еще не слышала, чтоб вы пели… Вы басом поете?
— А это как придется!.. Если я умиротворенно в ванне сижу, то — тенором, а если я в восторге, то — басом!
— А вы не боитесь в вашем восторге за руль садиться?
— Ничуть не боюсь! Ведь когда я в пьяном настроении, то я знаю, что я пьян, а поэтому и веду себя трезвее, чем в самом трезвом виде! У меня, надо вам сказать, характер вдумчивый и устремленный, а поэтому я… Впрочем, я совсем не то хотел сказать!.. Адье!
Он сделал пируэт, развел руками, поклонился, как балетная танцовщица, а потом бросился к двери и стремительно распахнул ее. Но не выбежал, а почему-то сразу и резко остановился, как будто его поразило то, что он увидел.
— Что там такое? — заинтересовалась Юлия Сергеевна.
— Бабочка! — показал он пальцем на косяк двери. — Бабочка!
— Их много здесь летает! — равнодушно посмотрела Елизавета Николаевна.
— Гм! Бабочка! — тотчас же углубленно задумался Табурин. — А что такое бабочка? — повернулся и наставительно спросил он. — Строго говоря, это довольно отвратительный червяк на шести ножках, но природа дала ему крылья, и вот — сильфида!
— Так что же?
— Как «что же»? Очень даже «что же»! Колоссально очень! Червяк и — сильфида! Червяк и — сильфида! Ведь это значит… Что это значит? Это значит — окрыляйтесь! Не ползайте внизу по всякой дряни, а окрыленно порхайте в волшебной лазури! Да-с! Окрыляйтесь же!
И он выбежал вон. Через минуту его автомобильчик запыхтел, зафыркал и помчался по улице.
— Чудак он! — улыбнулась Елизавета Николаевна. — И чудак, и еретик, а я вот люблю его!
— И я люблю… — ласково согласилась Юлия Сергеевна.
Глава 26
Все, что сказал Табурин, могло быть справедливо и могло быть несправедливо, он мог что-то доказать, но мог и ничего не доказать. И для Юлии Сергеевны дело было не в справедливости и не в доказанности, а только в том, что она сама думала так или, вернее, была близка к тому, чтобы думать так, как Табурин. Привычные понятия и понимания мешали ей видеть в лжи добродетель, и в словах Табурина чудилась казуистика и недобросовестная софистика. «Цель оправдывает средства?» — уязвляла она себя, но не понимала, что значит «оправдание» того, против чего нельзя выдвинуть обвинение.
Ложь и сокрытие правды… «Разве это не одно и то же?» — неуверенно спрашивала себя Юлия Сергеевна. Разницу она, кажется, чувствовала, но не до конца четко понимала ее. И с особой силой, с особым значением припоминала теперь грустную историю о том, как ее покойный отец и Елизавета Николаевна несколько лет подряд скрывали истину. Лгали? Нет, но скрывали. Это началось давно, когда Юлия Сергеевна была еще девочкой-подростком, а потому сама она в заговоре не участвовала и узнала о нем лишь потом, несколько лет спустя.
У Елизаветы Николаевны была старая знакомая, душевно близкая ей, любимая и ценимая. В 1920 году, после краха белой борьбы с большевиками, она и ее муж бежали из России. Но при этом вышло как-то так, что их сын, юноша, не смог бежать и остался. После долгих поисков они из Америки разыскали его: он жил где-то под Москвой. Началась переписка, но скоро оборвалась, т. к. советским гражданам стало опасно «поддерживать связь с заграницей»: это не только компрометировало, но и считалось политическим преступлением. Потом эта знакомая овдовела, жила одиноко и все думала о сыне.
Но в годы сталинского террора одному их общему знакомому сделалось доподлинно известно, что этот ее сын погиб: расстрелян в общей массе расстрелянных. Знакомый, принеся трагическую весть, посоветовался с Елизаветой Николаевной и ее мужем, и все трое решили: скрыть от матери правду о сыне.
Скрывали тщательно и бережно, много лет подряд. И старая мать правды не знала. Она постоянно думала о том, что ее сын, наверное, уже женился, что у нее есть внуки, которым их отец рассказывает о бабушке в Америке. Сын был мертв, но для матери он был жив. Она умерла только после войны, но правды о сыне так и не узнала и, умирая, благословляла его и неведомых ей внучат. Мертвый для нее был живым. Его смерти для нее не было.