Елена Катишонок - Против часовой стрелки
Осознать это было невозможно: после войны здесь так же стояли уцелевшие вещи, да что вещи — будильник стоял, будто уверен был, что они вернутся. Теперь он потускнел и даже тикает не так громко, но ведь дождался же! А Коли нет и никогда не будет. Зачем он это затеял?.. Вы должны уехать, пойми, Ира. Береги детей, родная. Тайка, оставь велосипед, не пустят в вагон! Да-да, зимнее бери, кто знает… Да куда я возьму, у меня только две руки?! Сестра вон не едет никуда, мама остается; зачем, Коля, зачем? И — дробный грохот: Левочка выронил из рук ящик с оловянными солдатиками, а Коля улыбается: не играй в войну, сынок; видишь — большие играют. И, повернувшись к ней: как славно, ты в моем любимом платье. Помнишь, мы ездили в Кайзервальд, и ты была в этом платье? Левочка еще тебе мороженое на колени уронил, помнишь? Коля, Коля, какой Кайзервальд, Господи, зачем ты нас прогоняешь?! Вдруг — твердо, даже губу закусил: так надо; потом поймешь. Скорее! Как нарочно, нетерпеливо загудела машина. Слышишь, это за вами. Ну, с Богом! Потянулся к ней, но Ира отпрянула в гневе и досаде, так что он только в волосы успел поцеловать, обнял детей обеими руками одновременно — и торопливо подтолкнул к двери. Ирочка, родная… Вполоборота: там суп на плите, горячий, — и руку протянула: зачем, Коля?! — А зачем война?..
Теперь она сидела, зажатая с двух сторон чужими боками в переполненном вагоне, и держала на коленях корзинку. Мать уложила туда дорожную снедь в пергаментной бумаге. Между свертками торчала высокая бутылка с молоком. Хоть бутылка была надежно закрыта фарфоровой крышечкой с резиновой прокладкой, было тревожно, что молоко прольется. Так, механически следя за танцующим в бутылке молоком и время от времени переводя недоуменный взгляд на колени, обтянутые Колиным любимым платьем, писала ему письмо. Карандаши и бумага — добротная, плотная бумага в сиреневую полоску и с малиновым обрезом — были сложены вместе с книгами и постельным бельем, а все вместе втиснуто между детьми на второй полке. Вот приедем, думала Ира, надо сразу сесть, записать — и отослать в тот же день. Так хотелось это сделать, что хоть сейчас начинай; корзинку на пол, что ли? Да только дети уже уснули, не будить же из-за бумаги, а на такой пол лучше не ставить ничего.
Несмотря на то, что ночь так и не состоялась, вагон затих. Спали не только дети, но и взрослые, — или делали вид, что спят. Ира осторожно поправила маленькую подушку у сына под головой. Подушка была с бесхитростным «секретом»: внутри второй наволочки, завернутые в мягкое полотенце, лежали все их деньги, которых должно было хватить хотя бы на полгода скромной жизни. Документы положила на самое дно корзинки — машинально, не думая. Война не стала препятствием для воровства, поэтому бесполезная модная сумочка и дорогие вещи были оставлены дома: лишний соблазн. А так — подушка и подушка, тем более под головой у ребенка; не украдут.
Украли.
Наверное, все же забылась хоть на час: раз не было ночи, то утром. В тряском, ненастоящем сне снова говорила с Колей, но уже не так, как дома, а — как в письме: ровно, мягко, убедительно. Когда открыла глаза, дети еще сладко спали, — словно войны не было. Она сразу увидела, что подушки у сына под головой нет, и так же сразу поняла, что искать бессмысленно. Сыночек, сыночек! — Живой, слава Богу; и не проснулся даже, когда чужие руки выдернули из-под головы подушку. Все их сбережения, да мать сунула, сердито приговаривая: «Нам-то на кой, бери-бери, у тебя ребяты». Увидела, да так явственно, словно не в воображении своем, а воочию, как вор, быстро оглянувшись, удовлетворенно перекладывает деньги во внутренний карман двубортного пиджака. Почему двубортного, почему именно пиджака, откуда она это взяла, неведомо, но видела отчетливо человека, а не деньги, к которым и привыкнуть-то еще не успела за короткое время советской власти. Деньги и деньги, дело наживное; не плакать же из-за них.
А ведь было, что плакала. Бежала с работы, зажав в руке — даже в сумочку положить не хотела — недельное жалованье. В мирное время, когда республика была. Деньги выплачивали аккуратно, вручали в продолговатом конверте. На семью, детей, домашние дела и обязательный маникюр, без которого на чулочной фабрике «Планета» к работе не допускали, оставалось воскресенье, да много ли успеешь за один день?! Спасибо, маникюрша вечером домой приходила, а потом резкая ацетоновая струя вытесняла запах свежевыглаженного пододеяльника. Ненадолго, впрочем: в полшестого уже на ногах, работа начиналась в восемь — и заканчивалась тоже в восемь. Работать Ирине было не привыкать, да только… только жить было некогда. Потому и плакала, торопливым шагом пересекая нарядную эспланаду и не замечая сочувственных и недоуменных лиц. Зачем, зачем мне эти деньги, у меня за прошлую неделю зарплата лежит нетронутая, да мне же тратить их негде и некогда! Мужу, детям не успеваю порадоваться, а по ночам вижу чулки, чулки, потом будильник, но уже наяву. За что, Господи?! За что мне столько денег, и на кой они мне?..
Денег на жизнь хватало, а что работать по двенадцать часов, так и все так работали, не только на фабрике «Планета», привычно думала она, ловко крутя на руке шелковый чулок: нет ли спустившейся петли. Р-раз! — сдернуть за носок и передать направо, где барышня укладывала очередную пару в хрусткую прозрачную упаковку, обезображенную рисунком того же проклятого чулка.
…Сколько раз она вспомнит себя, бегущую в слезах с зажатыми в руке деньгами, когда теплым сентябрьским полднем окажется совсем далеко от древних камней родного города, а именно в Поволжье, в деревне под названием Михайловка, в самом что ни на есть медвежьем углу? Но сначала помытарились в каком-то поселке под Ярославлем. Запомнился головокружительный запах сена, на котором спали ночью в помещении школы; днем, вместе с другими эвакуированными, сгребали это сено в поле и метали стога. Она отправила домой открытку — шершавую рыжеватую картонку, чтобы Коля не тревожился, а то главное письмо, так хорошо сложившееся в вагоне, написать было негде и, главное, некогда. Тревожно ждали, куда же их направят дальше, а новые пыльные эшелоны доставляли новых измученных беженцев, не смевших распаковать свои пожитки, потому что вот-вот должны были отправиться еще куда-то. Так произошло с Павой, женой старшего брата. Она успела сунуть Ирине несколько кредиток, пока красноармеец подсаживал ее с тремя детьми на подножку. «Куда, куда их?» — «На Урал», — отмахнулся устало. Так расстались с Мотиной женой.
Наде, жене среднего брата, было нелегко: сынишке третий год, а девочка только начала ходить. Договорились не разлучаться, куда б ни послали. Уходя на войну, Андрей просил: «Не оставляй их, сестра. Ты ведь знаешь, какая она». Ирина знала; вернее, ей так казалось, потому что привыкла понимать брата с полуслова, как и он привык во всем полагаться на старшую сестру. Теперь обе держались рядышком, с изумлением вслушиваясь в царящее вокруг разноязычье. Многие даже по-русски говорили иначе, не так, как они; другие словно передразнивали. Оказалось — белорусы. Вавилонское столпотворение, только вместо башни — лохматые стога сена, точно каждый сам себе башню строил.