Нина Садур - Иголка любви
Побледнев, меня слушала журналистка. Мяла жаркими пальцами рюмочку. Диктофон лежал посреди круглого столика. За окном была метель.
Идет — не споткнется. Глаза вниз. Грязные волосы из-под скуфьи. Безбородый. Борода не растет? Взял споткнулся (ноги онемели на холодной земле). Усмехнулся почему-то, дальше идет. Никто его не видит. Сам идет.
Назавтра журналистка позвонила мне и сказала, что пленка стерлась. Про метель, про страшный свет берлинской зимы, про Клопштокштрассе, про мокрую, снежную ночь. Про утро, когда пошла по аллее купить себе дорожную сумку и что-то тревожило. Гул, а откуда — неясно. Подняла голову, забыв бояться велосипедистов (а им, немецким сорвиголовам, не страшен гололед), и что же: в небе.
Это гудело небо. Обычно в Берлине, в сумерках, в самом сумрачном темном дне, небо светлее земли. Светит оно зеленоватым, и желтым, и серо-жемчужным, не то чтобы живет, но светлее замороченного дня (если день выдался темный и ветреный). Сегодня же, в день моего отъезда, небо было черным. Как вороново крыло. А оно и было все в вороновых крыльях. Стаи их носились над вершинами деревьев и, если бы поймали мой взгляд, упали бы на лицо мне. Но я все равно стояла. Выше стай, тех, что над верхушками деревьев носились, еще одни стаи ворон, еще взметеннее носились, кричали сильнее, и, о Боже, выше этих вторых стай носились следующие, в большей ярости, и выше, Господи, выше и выше, и не было просвета в небе, что ни нога, то крыло, что ни рука, то коготь, в самых далеких, видимых глазу глубинах черными точками метались они. Я подумала, что у них в Германии всегда так. Но нет, на аллее кой-где стояли пораженные немцы, смотрели, как и я, оцепенелые, стынущие, и велосипедисты не ехали, головы вверх подняв. А черное небо гремело.
Все это стерлось на кассете. Голое шипение. Примета отказалась наотрез.
Тогда-то и шевельнулось подозрение: а кто же ты?
Собственно, а ты кто такой?
Да кто ты такой, в конце-то концов?!
«Палома бланка! Палома бланка!» — кричал ты из декабря.
И я отползла, ворча. Не дошла по твою душу. Свернулась калачиком — ждать. Стала язык за зубами держать.
Где-то в Германии немцы живут. Хлопотливые, семейственные, очень трудолюбивые. Страшно высокий уровень жизни. Русская голытьба обмирает от ихнего уровня, просится пожить. Парки у них спят круглый год. То золотом вспыхнут, то темной зеленью. А то, напротив, голые стоят. По весне каждая веточка плотно усеяна цветочками, как плющом, как инородным растением, так плотно. И желтые, и красные, и бело-розовые. Небольшие, как вазочки, магнолии (не как у нас, другие) просвечивают розовым, тихо сияют. Парки спят круглый год, слушают корни. Немцы кормят уток. Выбегают кролики с лохматыми ушами. Со смешными хвостиками. Парки спят, хорошеют, не то что рваное наше, изглоданное — Серебряный Бор. Немцы живут, побежденные всеми на свете. Какой позор!
Один раз ночью возвращалась из Дома Искусств. Эта корова Кнутиха мне сказала, у нас в Германии ничего не бойтесь, вышли из С-бана и прямиком чешите через парк, ничего, что ночь. Ну я и шла через Далемский спящий парк. Он и днем-то спит, а уж ночью совсем спит. Нет, страха не было, я ведь в парке была одна. И хотя был октябрь, я знала, что трава полна жизни, ярко-зеленая, и золото дубов горячее, не осеннее увядание, а еще что-то. В низинке, на прелестной лужайке, где утром полуголые лежали немцы и их удивительные детишки, сейчас плавал туман. Туман был низкий, только над травой, и фонарей не было, но хватало луны. Хорошо, что я одна здесь. Совершенно одна. Это плавало похороненное сердце безымянного барона. Барон был толстый, доспехи натирали ему пузо, он ревел, рубя врага, когда он рухнул с коня, земля задрожала. Сам барон лежит в склепе, в груди дыра, на груди флаг. Склеп седой стиснул челюсти. Сердце же бароново плавало над лужайкой в Далеме, в парке — дура, корова немецкая, недоброжелательная Кнут наврала, что можно ходить всю ночь по паркам совершенно одной. Вдруг что-то выбежало (уже не могло прятаться) и, низко летя над землей, грудкой рассекая туман, пролетело через лужайку, мимо моих ног, чуть не задело влажной, дикой, душной шерстью. Лисица. Волшебница.
«Луна переехала в Германию», — сказал Олег Юрьев.
Берлин — столица гомосексуализма. Это он, он, его недобрый, нелюдской глаз создал демоницу Марлен Дитрих. Мы уж собезьянничали — слабенький отголосок — Л.Орлова. Как же я ненавижу гомосексуалистов! Какие же они опасные, недобрые, вздорные создания! А в старости — просто бездушная слякоть. Гитлер пытался с ними бороться. Но Гитлер сам был — черт.
И их все больше и больше.
И больше.
Превыше разумения.
Кассета шипела, пустая, журналистка сказала, что ни разу в жизни у нее так не было. Ну хорошо. Есть еще газета «Труд». Я ее выписываю, ежедневно читаю за утренним кофе.
Кто-то капризный выбросил розу. Второй день лежит под окном, и ей хоть бы хны.
Любовь — это догадка о другом.
Самые красивые люди тихо выезжают из моего дома. Уехал Виталий Соломин. Весь дом заплакал. Чудесный уехал старик с шавками. Он и не старик, но у него четыре старенькие собачонки. А въезжают всё чеченцы, один татарин — директор овощного магазина, непостижимый еврей из Львова. Он, конечно, очень полный, а личико обтекающее, женоподобное, он как Гарун-аль-Рашид. Вместо детского сада на первом этаже, который в шесть утра начинал на весь двор орать своими няньками, теперь на кривом своем языке орет турецкая фирма. И прочая шелапонь из Америки.
Вот я говорю Олежке: Степа, Люся. Степе называю тех двоих. Люсе опять: Олег, Степан… И никто никого не знает. А в юности все друзья были вместе. Придешь к одному, а там еще двое твоих же и неизвестно, кто чей больше друг, все смеются смущенно, целуются, отшучиваются, а потом как выйдем все вместе и с кем-нибудь новеньким познакомимся.
Из газеты «Труд» вырезала полезное. На Восьмое марта, например, в одном столбце было перечислено, что нравится мужчинам в женщинах: красные трусы, красный педикюр, чтоб хорошо стряпала. А недавно в рубрике «Полезные советы» совсем удивительное. Про маникюр. Одна женщина пишет, что обрезать кожу над лунками нельзя, можно ранить, и она придумала тереть это место на ногтях наждачной бумагой. Вырезала и это.
Вот приедет он на Люфтганзе в Шереметьево-2. Я его встречаю в берлинской шляпке, в лохматой шубке, натерши ногти наждаком и с красным педикюром.
Что ж ты идешь и идешь, идешь и идешь, все идешь по моей черной земле.
Снежок такой неясный. Где-то намело. Сидит юноша за стеклом, шейка в шарфике, чистые волосы за уши завел, сочиняет бессильный стишок. Кофе с молоком. Вбегают шумные актеры пообедать. Выбегают. Снежок синеет за стеклом. Тепло.
Финист — Ясный сокол.
Уже была середина лета, пятнадцатое июля, но оно даже висков ее не коснулось, не припало, как раньше, на грудь, в те зеленые лета, оно в ее глазах бессильно скользило, не задерживалось. Отражалось в глазыньках в ее, как в воде или в стекле, — ответного движения из глаз не шло к нему. Из глаз синеватым тянуло снежком.
Время совсем изменилось. Свет без него — потом ночь. Без него — потом ночь. Оно двигалось рывками и стояло на месте. Оно стало, как сердце.
Все-таки она понимала, что слабеет, но сделать ничего не могла. Цепенела. И теряла осторожность.
Вот она стоит ночью у окошка, ждет, когда упадет к ней птица, даже уже тот, самый ужасный момент, когда птица улетит и покажется, что пусто кругом навсегда — вот оно — навсегда ведь! ведь невозвратно! — этот момент ей не так уж и страшен, она притерпелась.
Стоит роскошная, сильная ночь кругом. Уже зацвели табачки, уже едким тянет дымком, уже все знают — будет осень, уже кислых яблок натрясли, выносят к поездам. Но картошку еще не копали. Кто копал, кто нет. И метнулась в окошко птица.
Что ж она видит? Себе не веря? Птица с ума сошла, что ли?
Птица бьется в окно, как в стекло, а окно-то открыто, хлещет длинными крыльями, благородной сильной грудкой бьется, бьется о воздух окна, словно бы о стекло. Та хочет крикнуть ей: «Влетай! Открыто! Ты что?!» — но не то что крикнуть, двинуться не может, так ее сковало. И не стоит она у окна, а лежит на кровати, вся взмокшая, не в силах проснуться, бьется, хочет проснуться, а сама только и видит, как бьется доблестный, яростный сокол о воздух окна, проклятые сестры опоили, обманщицы бессовестные, я ведь лежу в беспамятстве, в ярости, а не стою у окна, как казалось мне, что ж ты, влетай же, открыто! И вдруг она видит, что перышки на груди у птицы потемнели, намокли и птица заплакала. Ей хочется броситься, нежно поймать дикую птичку, утешить, молоком напоить, ранки промыть, но она не может встать, ее опоили сестры. Отравленным молоком. Маковых зерен туда набросав.