Юрий Герт - Лабиринт
Эта ночь осталась у меня в памяти разодранной на бессвязные клочья. Помню, как мы втроем куда-то брели обнявшись, держа друг друга под руки, и ветер толкал нас в спины, и дед вдруг сказал, что станет петь английскую песню, и запел:
Джонни — шкипер с английской шхуны —
Плавая семнадцать лет,
Он проплавал моря, лагуны,
Видел новый свет.
Мы пели про Джонни-шкипера, в песне было только два куплета, остальные дед забыл, но это было хорошо, чем короче песня — тем лучше. Мы спели ее несколько раз, пока добрались до какого-то угла, тут ветер переменился и стал дуть нам в лицо, мы свернули в подворотню и спели песню еще раз, от начала до конца. Нам было хорошо, песня грела, и ветер сюда не забирался, и казалось, что наши голоса звучат в унисон, если петь погромче, особенно дружно получался у нас припев:
Но есть Союз,
Советская страна,
Всем примером служит она,
— Там, в долине,
Где море сине.
Где голубая даль!..
При слове «даль» мною овладевало неистовство, потому что мне казалось, что теперь уже все равно, все равно, все равно, и надо только тянуть это «а» очень долго, и мы надрывались и орали так, что потом приходилось переводить дух, чтобы отдышаться.
— Веселый ты человек, дед,— сказал Самоукин.
— А я не дед,— сказал дед.— У меня баба молодая. Далеко еще до деревни?
— Далеко,— сказал я.— Мы куда идем, Самоукин?
— Никуда,— сказал Самоукин.— Мы стоим, а шар земной летит. А куда? А бес его знает!
— В Потапово,— объявил дед,— Мы в Потапово. Тут два шага шагнуть — и Потапово.
— В Потапово!— сказал я. Помню, мне ужасно вдруг понравилось это слово,— В Потапово, Самоукин!
— В Потапово!— завопил по-петушинному Самоукин и присел, хлопая себя по бедрам.— В Потапово!
И мы хохотали до слез.
— А ты, дед, философ,— сказал Самоукин, когда мы выбрались на дорогу.
— Я не жулик,— обиделся дед.— Я на свои пью.
— Верно,— сказал я.— Вот Кант, например, жулик и пройдоха. Думал-думал — и выдумал для утешения вещь в себе. Так, Самоукин?
— Точно,— подтвердил Самоукин.— Кант — пройдоха, это уж точно. Такой пройдоха — куда там!..
— И Гегель,— сказал я.— Гегель тоже пройдоха.
— Пройдоха!— согласился Самоукин.— Этот еще почище пройдоха.
— Ловкач и пройдоха,— сказал я.— Действительное разумно, разумное действительно. Ловко, Самоукин?
И ещё — насчет добра... Добро осуществляется через зло! Надо же придумать!
— Ишь ты,— рассмеялся Самоукин.— Это какое же оно тогда добро, если через зло? Мне такого добра даром не надо — пускай сам лопает!
— И с грибочками,— сказал дед,— У меня баба на грибы мастер.
Так мы шли, перекрикивая ветер, а когда выбрались на открытый берег, ветер бил нам в лицо, пришлось замолчать, но у барака, в котором жил Самоукин, мы еще раз спели про Джонни-шкипера, прежде чем войти в коридор, длинный и темный, как тоннель. По пути мы перевернули несколько ведер, пока добрались до самоукинской мастерской.
— Это мой личный протрезвитель,— сказал он, включая свет.
Он вытащил из-за расписанных щитов какой-то полушубок и ворох ветоши, дед снял сапоги, повесил на холодную печку портянки и сразу заснул. Я было растянулся около, но прямо передо мной стояла в углу проклятая картина с двумя фигурами над бездной,— прямо передо мной...
Не помню, как я выбрался из барака и как шел, влезая в сугробы. Мне было необходимо увидеть Сосновского, его высокий надменный лоб, его насмешливо-умные глаза, увидеть и безжалостно стегануть единственным вопросом: зачем? Зачем он лжет, притворяясь уверенным и спокойным, зачем обманывает себя и других? Зачем кафедра, наш сборник, его рукопись? Зачем он говорил о боксе, о ринге — если заранее все знал, и знал, что тут ни судьи, ни правил, в этой схватке, если все равно Маша ушла с Олегом, если все равно — «чудак, разве ты не знал, чем это кончится?».. Зачем, из какого дьявольского тщеславия корчить героя — ради аплодисментов, которые загремят через сто лет?
Я опомнился только на лестничной площадке, только там я опомнился и пришел в себя. Ну и наклюкался же ты, Бугров,— подумал я.— И с чего ты забрал себе в голову, что можешь врываться к кому то среди ночи, еще в таком элегантном виде?
На площадке было натоптано, как будто здесь недавно проходило несколько человек, даже лужица от натаявшего снега еще не просохла на досках.
Дверь открылась без скрипа, я вошел, меня никто окликнул. Странная тишина была в доме. Я заглянул комнату, в ту самую, где вчера застал собравшихся гостей. На кушетке, подобрав ноги, сидела Наталья Сергеевна. Серый платок покрывал ее плечи, концы его она сжимала в руке.
Но прежде, чем ее, я увидел гипсовый бюстик Пушкина. Он стоял на полу, под стулом, а на стуле и вокруг были книги — они лежали стопками поперек полок и на полу, перед стеллажами; ворох бумаги пеной вскипал над ящиком, выдвинутым из письменного стола; у ножек старенького шифоньера змейкой свернулся галстук, черный, в малиновую крапинку,— тот самый, который я видел сегодня на Сосновском. Между стеллажом и печкой на коврике сидел малыш и тихо листал толстый том, останавливаясь на картинках.
Старое воспоминание, как яркая вспышка, на миг ослепило меня: темные окна, светлая комната, женщина, ребенок и верная, устойчивая память вещей — о человеке, который к ним никогда не вернется...
— Это вы, Клим?— спросила, не выражая удивления Наталья Сергеевна.— Вы один?
— Да,— сказал я.— Один.
Она ни о чем меня не спрашивала, и я ее тоже.
— Что же вы не проходите, Клим. Проходите.— Она подняла на меня застывшие глаза.— На улице холодно.
— Метет,— сказал я.— Все еще метет.
— Он забыл надеть калоши.
— Метет, конечно,— сказал я,— но не так уж холодно. Когда метет, не бывает особенно холодно.
— Вы разденетесь?
— Конечно,— сказал я.— Сейчас разденусь.
В передней, у вешалки, стояли его калоши. Я представил, как он идет по сугробам, и с ним рядом — ещё двое. А может быть, и не двое, а один. А может быть, его увезли в машине. Отца, например, увезли в машине, я это хорошо помню.
Я возвратился в комнату. Наталья Сергеевна сидела все в той же позе. Я поднял с пола Пушкина. В крошечных лунках его зрачков густела серая тень.
— Я постелю Игорю и вернусь,— быстро сказала Наталья Сергеевна и вышла.
Поставив бюстик на стол, я присел возле малыша.
— Давай поставим книги на место.
— Давай,— согласился он.— Только до верха я не достану.
— Я достану,— сказал я.— А ты будешь подавать.
— Хорошо,— снова согласился он.— А то полный беспорядок.
— Ты не любишь, когда беспорядок?
— Я люблю. Это мама не любит, когда беспорядок.
Мы заполнили верхнюю полку.
— Ты устал?
— Нет.— Он поднял сразу два увесистых тома «Энциклопедии».— Это папины книги. Он вернется, а у нас порядок.
— Верно,— сказал я,— он вернется, а у нас порядок.
Мы закончили еще одну полку, а Натальи Сергеевны все не было.
— Теперь ты сам. — сказал я,— а я только посмотрю и вернусь.
Она сидела в спальне, на смятой постели, перед детской кроваткой, с взбитой подушкой на коленях. Она не шевельнулась, когда я вошел.
— Как вы думаете, — проговорила она тихо, — как вы думаете, Клим, он вернется?
— Конечно,— ответил я.— Он вернется. Тут какая-то путаница. Все распутается, и он вернется.
— А вы верите в это, Клим?— спросила она почему-то шепотом.
— Еще бы,— сказал я торопливо.— Вот увидите. Он вернется.
— Он ведь честный человек, Клим.
Я подумал о своем отце.
— Да, — сказал я.— Он честный человек. И он вернется. Обязательно вернется.— Я что-то говорил еще, она меня не слышала, она плакала, уткнув лицо в подушку, лежавшую у нее на коленях, и я гладил ее по тонким светлым волосам, и она отчего-то напоминала мне мать, и еще Машу, Машеньку, и я говорил:
— Не надо, Наталья Сергеевна. Ведь он вернется. Вот увидите, он вернется. Я знаю — он вернется. Он не может не вернуться. Не надо, Наталья Сергеевна. Не надо. Не надо. Не надо.
* * *
Мы уложили Игоря, он взял с меня слово, что я не уйду, пока он не проснется. Потом, погасив свет в спальне, мы вернулись в комнату с оранжевым абажуром.
Я подумал, что теперь наступила пора произнести какие-то значительные, весомые слова. Когда-то я умел произносить такие слова. Когда их произносишь, в самом деле начинаешь чувствовать себя сильным и спокойным.
Но я только смотрел на Наталью Сергеевну, которая сидела на кушетке в той же позе, что и час назад, — смотрел на ее тонкий красивый профиль, на выпуклый лоб — и высчитывал, сколько лет было моей матери, когда взяли отца, и сколько ей было бы теперь, если бы она не умерла.