Юрий Герт - Лабиринт
— Ай да дед!— усмехнулся Олег.— Ты, дед, к нам в институт не пойдешь, лекции читать по философии?.. Только вот беда, мы атеисты, в бога — не верим!..
Все расхохотались.
— Атеисты... Это я понимаю... И в бога... Если по-советски... В бога... Это я понимаю...— Он что-то бормотал, подперев голову обеими руками, сонно закрывая глаза.
И снова, как тогда, у окна, мне отчетливо и страшно представилось, что мы несемся куда-то в черный мрак, в трюме, уютно и ярко освещенном, и нас качает, швыряет из стороны в сторону, сорвав с якоря, и мы смеемся, острим, звеним бокалами, чтобы заглушить вой, скрежет и скрип...
Я не то что забыл все, о чем собирался сказать,— внезапно с непобедимой ясностью понял, когда вышел к трибуне, что все, о чем я хотел сказать — не к чему, незачем, некому говорить.
Там, на месте, мне казалось, что все говорят слишком мелко, частно, что говорить надо сейчас не о нас, не о газетной статье, не о Сосновском даже, а о чем-то главном, самом значительном, что было — и мной, и Сосновским, и каждым из сидевших в этой душной, жаркой аудитории.
Говорить надо было о правде, для которой мы живем, о правде, которая нужна народу, как воздух легким, об искусстве, которое должно быть этой правдой, о смелости, которая нужна для ее торжества, неотторжима от правды, о школе, которая должна воспитывать эту смелость... Об этом и многом другом хотелось мне сказать, и тогда все обрело бы истинные пропорции и размеры.
Я начал — слова сразу утратили дыхание и трепет, стали плоскими, рассыпающимися дощечками. И с каждой минутой лица, обращенные ко мне, тускнели, отодвигались куда-то, и между нами разрасталась ничем не заполнимая пустота.
Иные из этих лиц — как у Вари, например,— были сочувственно-враждебны, другие полны нетерпеливого ожидания, но большинство их выражало странное смущение и неловкость. Смущение и неловкость за меня. За то, что я говорю о том, что все знают. И о чем все молчат. Что я самонадеянно вылез на трибуну, чтобы сказать то, что все знают, а если и молчат — то не потому, что не знают этого.
Почему же они молчали, черт возьми, почему они молчали?.. Ведь они ходили в редакцию, они бушевали по коридорам — почему же они молчали теперь? Почему они молчали теперь, стыдливо отворачивая глаза, с неловким смущением за меня?.. Почему?
Я ждал раскованного вздоха, который наполнит аудиторию после первых же моих слов, ждал вспыхнувших глаз, поддержки,— нет, уже не ждал, уже стыдился самого себя — дурака, выскочки, позера!
Осуждающе и глухо молчали они, не глядя на меня,— Колобков, положив перед собой крупные, мужицкие руки, Сергей, уронив на лоб светлый пшеничный чуб, Лена Демидова, подперев кулаком крутые тяжелые скулы — и как тогда, на лыжах, среди раскинувшихся во все стороны пологих, тающих вдали холмов с полосками синего леса,
среди снега, покоя и тишины, как тогда я ощутил безмерное одиночество, но теперь еще — и стыд. Я кончил, глядя в крышку трибуны, на ходу подыскивая фразы.
Я сказал, что Сосновский тут ни при чем, что каждый отвечает за себя и что до меня, то не уроки Сосновскогд, а уроки самой жизни явились причиной моей статьи. И не будь Бориса Александровича...
— А вы за Бориса Александровича не беспокойтесь, — перебил меня Гошин.— Вопрос о его пребывании в стенах института уже решен факультетом. Мы надеемся, что нас поддержат...
* * *
Ресторан закрывали в три, к этому времени за столом остались только я, дед и Самоукин, другие уже спустились в гардероб. Но Маша с Олегом задержались у выходной арки, завешенной алым бархатом, и Олег доказывал ей что-то, а она смотрела в мою сторону, я видел уголком глаза, хотя и притворился, что не вижу. Чудак, подумал я, неужели ты не знал, что все этим кончится? Я тут же вспомнил, что это ведь слова Олега. Ого, подумал я, у меня даже слов своих не осталось, и все мне стало мерзко — и загаженный стол, и Самоукин, и те двое, у портьеры, и более всего — я сам.
— Все мы сволочи,— сказал я,— все мы предатели, Самоукин.— Все, все понимали и все молчали, почему?..
— Все!— возбужденно согласился Самоукин.— Все знали — и промолчали! А почему?— Он воздел палец к потолку.
— Почему?
— Потому что более всех виноват этот ваш преподаватель! Он, видно, человек с идеалом, а это самое страшное, когда у человека — и вдруг идеал! Вся кровь на земле, все страдания — от людей с идеалами! Со времен крестовых походов и еще того раньше!..
Теперь мне надо было подняться и увести с собой Машу. Но я не встал, не поднялся, не увел ее...
— За идеалы надо бороться,— сказал я. Но голос у меня был чужим, как там, на трибуне.
— Вот-вот,— рассмеялся Самоукин, ожесточаясь,— бороться! За идеалы, кумиры, идолы! А он-то, бог-то наш,— спит...— Он ткнул в старика.— Спит! И прав! Зачем ему идеалы?
Я упорно не смотрел в ее сторону, но я знал, что она приближается.
— Мы уходим,—сказала она. — Я ухожу, Клим.
— Да? — сказал я.— Так в чем же дело?
— Я ухожу,— повторила она.
— Человеку идеалы не нужны,— сказал Самукин.— Человеку нужна свобода от всех идеалов, идолов и кумиров.
Да, подумал я, что-то такое говорил в тот раз Олег на этом же месте. И Маша сказала: «Нет, нет и нет! И тысячу раз — нет!»
— Ты иди,— сказал я.— А мы еще посидим, потолкуем.
— Клим!
Достаточно было мне протянуть руку, сказать слово— и она бы осталась.
Нет, подумал я, нет и нет! Каждый отвечает только за себя! Только за себя!— Мне вспомнилась трибуна, отчужденные, глухие лица и пропасть — между ними и мной.
— При этом заметьте: и у него, у преподавателя-то вашего, и у его противников — у них тоже ведь идеалы!
— Это какие же у них идеалы?
— А как же!— сказал он.— Те же самые! Подавай сюда на землю царствие божие, рай — только и в раю-то бог, идол,— а тогда какой же это рай? Томас Мор был умный человек, он свою фантазию назвал «утопия», что значит — нигде! За то ему и голову оттяпали — а как же'
Она все ждала, и я сказал:
— Чего же ты ждешь? С тобой ведь Олег.
— Ты совсем пьян?
— Да. Совсем. И — я никакой. Он все-таки какой-нибудь, а я — никакой. Ауфвидерзейн.
Не знаю, с чего взбрело мне в голову перейти на немецкий.
— Томаса Мора казнил король,— пробормотал я.
— Один король ничего бы не мог,— сказал Самоукин, сияя желтыми глазами.— Король повелел, а рубил палач из мужиков английских, и тысячи других вокруг эшафота стояли и помалкивали.
Я не был пьян, во всяком случае голова у меня была ясная, и я чувствовал, что надо встать, подойти к ним и оттолкнуть Олега, и взять ее за локоть, а если она воспротивится — сдавить ее локоть покрепче, даже теперь еще не поздно это сделать — они только спускались по лестнице в гардероб. Я мог выбежать и вдогонку...
— Через сто лет те же мужики отрубили голову королю,— сказал я.
— А потом? В Англии-то и по сей день король правит!..
Сейчас он подает Маше пальто и сует швейцару мелочь. Он никогда не забывает сунуть швейцару мелочь... Пробежать по залу и, прыгая через ступеньки вниз: они еще только выходят, я мог бы успеть!..
— Томас Мор был умный человек,— повторил Самоукин,— Тут все дело в заглавии. «Утопия», то есть — «нигде»! Этим все сказано. А ему поверили. Сказочке его поверили. И ну месить мир, будто тесто в квашне!..
Внизу никого уже не было — только старик швейцар, опершись о перегородку гардероба, терпеливо дожидался, пока уйдут последние посетители. Он что-то крикнул мне вдогонку, но я вышиб ладонью из скобы крюк, запиравший изнутри ресторанную дверь,— ветер ударил, распахнул ее настежь.
Я выбежал на тротуар, но ничего не увидел, кроме крутящейся белой мути. И все-таки они еще не успели далеко уйти!.. Я бросился в ту сторону, где мигал, раскачиваясь на верхушке столба, готовый вот-вот потухнуть фонарь — ни одного прохожего поблизости. Я побежал назад, разрывая ногами сыпучие клубы сугробов, мимо светлого ресторанного входа — впереди была темная улица, ветер и снег.
Позвать?.. Я сдвинул руки рупором и закричал. Закричал так, что она бы не могла не ответить. Но она не слышала. Где-то поблизости была она, но ветер комкал и рвал звуки, залепляя лицо и рот снегом.
— Все кончено,— подумал я.— Неужели все кончено?
Невдалеке возник темный силуэт. Возник и пропал.
Я стоял, всматриваясь перед собой. Если бы она была здесь... И снова в кружении вихря прорезалась чья-то фигура. Я кинулся к ней — из густых хлопьев вынырнул нелепо гребущий перед собой руками Самоукин. Он шел прямо на меня и ничего не видел,— огромный, черный. Позади, вцепившись в полу его фуфайки, вышагивал дед.