Джонатан Майлз - Дорогие американские авиалинии
— У меня нет дома, — сказал Валенты. — Немцы пустили ему кровь, а потом тушу поделили в Ялте. Сейчас Россия обгладывает кости.
— Как поэтично. Что ж, тогда вам не надо ехать домой, — сказал полковник. — Тогда просто поезжайте куда-нибудь, в какое-нибудь место. По мне, так хоть к черту на рога. И знаете, я настаиваю на этом. Учитывая заваруху и все остальное.
— Здесь и есть какое-нибудь место.
— Уже нет, — ответил полковник.
«Здесь и есть место. Уже нет». Господи Иисусе. Врезавшись влобовую в эти строчки, я закрыл книжку, сунул ее обратно в сумку и пошел на улицу покурить. Наверное, в последний раз. Очередь на контроле при входе в терминал завивается до самого Шебойгана.[95] Она так осязаемо устрашает, что я вернулся в зал и сел на свое старое место — под вашими вздымающимися голубыми «А», за пределами охраняемого терминала, возле билетных касс, на свой насест, где прошла моя ночная вахта. Нужно перевести дух, перед тем как снова влиться в эту змеящуюся тоску. Я не готов, опять не готов ставить свои разношенные башмаки на этот спотыкающийся конвейер; за последние двадцать четыре часа их столько раз просветили рентгеном, что они вот-вот мутируют. В Лос-Анджелес прилечу в трехглазых ботинках, которые к тому же светятся. И до чего же унизительно стоять в одних носках! Ладно, лучше не начинать.
Сейчас около девяти. Наверное, надо уточнить. «Девять ноль семь», — только что ответила мне привлекательная юная леди, заглянув в свой сотовый. Хотя легкость ее одежд иного заставит и усомниться в ее, так скажем, титуле. На ней просторная черная майка-безрукавка, в каких ходят профессиональные баскетболисты, и от моего внимания не ускользнуло, что под майкой ничего нет. Когда она наклонилась, чтобы достать журнал, перед моими глазами мелькнул профиль мягкого перевернутого конуса, цветом точь-в-точь свежий кефир, со сладкой розовой конфеткой соска. Каракули на полях — это я прикидывался, будто пишу, а сам косил глазами. Поразительно, как зрелища подобного рода способны пустить под откос любые мысли, какие бы ни булькали у тебя в котелке. Даже, казалось бы, самые важные — о жизни и смерти, всяком таком. Быть или не быть. Уйти или остаться. Этот старый как мир вопрос звенит сквозь всю историю человечества. Но вот ты замечаешь, как на секунду мелькнула белая сиська, и все рассыпается в прах. Тебе напомнили, что, несмотря на знание славянских языков или теорий поэтического завершения, ты все же млекопитающее, голодное и похотливое, и дурак тот, кто хочет от этого сбежать. Часть тебя вопит: «Еще! Еще!» — а другая часть скулит: «Хватит!»
Спутник этой юной леди — долговязый оболтус с кислой рожей в мешковатых продранно-джинсовых шортах и черной футболке с надписью «Я БУНТУЮ ПРОТИВ…» чего-то там (мне видно только верхнюю половину). Терпеть не могу напяливать старперские шоры, но почему нынешнее молодое поколение без конца болтает о бунте и никогда не доходит до дела? Я уже много лет не слыхал порядочного opa. Одни плевки из задних рядов. Не так давно наткнулся в кулинарном разделе «Таймс» на упоминание о распродаже «Оладушков „Малиновый бунт“» — пачка с четырьмя оладьями за 3 доллара 99 центов. Ага, вот чем все закончилось. Они замешали бунт в маргарин. Этот вот молодой бунтарь рядом со мной целиком поглощен своим мобильным (ну разумеется), хотя ему-то разрешено не только пялиться на эти разнузданные груди, от которых меня бросило в такой жар, но даже тайком приласкать их. Хорошо бы сбить с его башки надетую задом наперед бейсболку и заорать:
— Черт возьми, парень! Посмотри на нее! Она не всегда будет твоей, да и ничто на свете не навсегда, так что посмотри на нее! Отведи ее в туалет и отдери так, чтобы в конце вы оба выли и смеялись и так пропитались друг другом, что все остальное перестало существовать! Иди! Иди, черт возьми, иди!
Будто задвинутый на плотском ветхозаветный пророк в лохмотьях: трахайтесь сейчас или смиритесь навечно. Встань против умирания этой пташки слева от тебя.[96] Впрочем, учитывая ничтожную вероятность того, что это ее брат, я удержусь.
Нужно позвонить Крупичке, но у них еще слишком рано. По моим подсчетам, семь с минутами. А у нее ведь был великий вечер: шампанское, искрометные тосты и так далее. Представьте, если бы меня уломали произнести тост? Вряд ли я смог бы сказать что-то такое, чего не смог бы сказать любой официант. «Приятно познакомиться» — таков был бы общий смысл. Потом поднять бокал повыше, и: «Стелла Них!» Нет, пожалуй, к лучшему, что меня там не было. По мне там не заскучали, и, посмотрим правде в глаза, не скучали никогда. Или, черт подери, может, вообще вся эта поездка ошибка. Только сейчас я начинаю понимать, какие трудности себе уготовил. А что, если она спросит, когда мы встретимся в следующий раз? Может быть, они с Сил любят Нью-Йорк. Все любят Нью-Йорк (кроме меня.) И что, будь я проклят, мне на это отвечать? В воображении я всегда видел Крупичку похожей на ее мать: крепкой кирпичной стеной недовольства и выработанного равнодушия. Спасибо, но нет, спасибо. Естественно, я репетировал слова раскаяния и прощания, но только перед неодушевленными предметами. Моя настольная лампа, должно быть, устала от моих извинений. Не из-за ледяных ли отповедей Стеллы старшей я предполагал, что Крупичка будет отвечать мне так же, как лампа? Несмотря на тот разговор с «мы же договорились», от дочери я вижу только добро. Глядя на Крупичкино школьное фото, которое не к месту сунул в альбом между своими выбеленными вспышкой снимками, на которых я пьяный и мутноглазый позирую с разными польскими litterateurs,[97] я так ясно вижу большую Стеллу: даже эта несимметричность рта у Крупички от матери. Но в Крупичкином солнечном голосе не было и следа Стеллы. Черт, проблема. Похоже, я ждал отпора, но не прощения.
Но хватит обо мне. Боюсь, моя самооправдательная мышца сейчас торчит у всех на виду не хуже, чем титька леди-соседки. Валенты — вот чью участь я собирался обсудить после покурки, а вовсе не свою. Что же ему теперь делать? Франку он, конечно, потерял. Он считал, что может начать жизнь заново, перепрыгнуть из одной жизни в другую, как с поезда на поезд в метро — бедный простак думал, что ему удастся ускользнуть. Смотрите, вот он теперь бродит по расположению новозеландской части на берегу реки. Отрешенно плетется сквозь слишком знакомый тусклый лабиринт палаток, маскировочных сетей, натяжных шнуров, сортиров, санитарных машин, предупреждающих табличек, бензиновых печек, штабелей патронных ящиков. К мазутной бочке прислонен черный велосипед. Одинокий ефрейтор, развалившись на стуле, запускает в грязь бумажные самолетики. Должно быть, уже стемнело, и на небе воцарилась жирная жемчужина луны. Валенты спускается к реке — часовой пропускает его: война ведь закончилась — и недолго сидит у воды, слушая, не прокричит ли какая птица из клочковатого леса на том берегу, и только несколько далеких трелей доносится оттуда, похожие на плач ребенка, заблудившегося под пиниями. Валенты в одиночестве наблюдает, как чернеет река и лунно-белые морщинки возмущают ровную поверхность. Он пытается уподобить свое положение реке — «может быть, река, — пишет Алоизий, — знала что-то, чего не знал он», — но безуспешно. Сколько метафор мы, поэты, начерпали из рек? Набираем кружками, без конца трезвоним про заводи и стремнины, примеряемся к текучести и неизменности русел. Взять хоть Вордсворта с Темзой, например. Но в итоге это все фигня, или если не фигня, то просто какая-то опереточная напыщенность: пусть наши жизни текут так же ровно, виляя, но нигде не останавливаясь, и в итоге вливаются в прекрасное и славное море. Тут мне вспоминаются строчки одного молодого поэта из Гродкува по имени Яцек Гуторов — о том, что ветер лавирует в кронах деревьев / как довольно слабенький троп / или троп-то хорош, только жизнь под него не подходит? Да — вот, мать его, вопрос. Валенты бросает в воду палку и смотрит, как ее уносит течением и она растворяется в чмокающей темноте. Здесь и есть место, сказал он полковнику. Бога ради, мысленно просит он теперь. Ему так нужно остаться.
В десять тридцать, восемь тридцать по тихоокеанскому времени, я позвонил Крупичке на сотовый из автомата в окрестностях выхода Джи-4. Я попал на ее голосовую почту и дал отбой. Сообщать новости голосовой почтой показалось мне пошлым, но, с другой стороны, у меня оставалось только пятнадцать минут до посадки. Хотя, скорее, конечно, тридцать, потому что, давайте смотреть правде в глаза, посадка никогда не начинается вовремя. Я подумал про встроенные телефоны в самолетных креслах. Никогда не видел, чтобы кто-нибудь ими вправду пользовался, так что они, возможно, просто декоративные, как апельсиновые деревья с несъедобными плодами, наставленные по всем отделениям «Санбелта». Апельсины-то выглядят шикарно, но попробуй куснуть… Не желая пасть жертвой какой-нибудь технологической шутки (чтобы весь самолет смеялся надо мной, когда я стану звонить, точно как смеялась в Темпе, штат Аризона, сопровождавшая меня профессорша, когда я попытался очистить декоративный апельсин), я вновь вытащил из бумажника телефонную карточку и уже собирался еще раз набрать Крупичку, чтобы оставить свое безрадостное сообщение, когда телефонный автомат зазвонил. Я отскочил от него, как от оголенного провода. Через секунду я понял, что это, видимо, Крупичка звонит по номеру, который высветился у нее в мобильном, но я не мог знать наверное, так что, сняв трубку, вежливо ответил: