KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Современная проза » Хосе Лима - Зачарованная величина

Хосе Лима - Зачарованная величина

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Хосе Лима, "Зачарованная величина" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Взглянем теперь через гобелены Эль-Пардо{298} на Лопе де Бегу и Гонгору, мечущих стрелы в Адонисова кабана непримиримой ярости. Возьмем последнюю из стрел в пору уже угасающей ярости. Перенесемся из 1621 года, когда дротик пустил Гонгора, в 1631, когда Лопе следует за играющей в охоту кавалькадой по садам, а не по горам. Свора застывает, словно окаменев, и вот звенит последняя стрела Лопе: «…сонм неподвижных звезд кометами поджег»{299}. Может быть, речь о кометах из чистого стекла и гнущихся картонных гребней, вырезанных на машине для дворцовых представлений? Так или иначе, колебаниям сморщенного толкователя противостоит мир неподвижных звезд, незыблемых подпор небесной кровли. Мир игрушки, вышедшей из-под ножа обрезальной машины в королевских садах, вдруг обрызган кометой предвидения, кометой сицилианских пророчеств. И так же, как монархи Австрии оказывали в пору своей зрелости любезный прием комете венского барокко, здесь вслед за рвущим удила герцогом Осунским приходит сицилианское барокко с его раскрашенной кометой, выскакивающей из кустов и оборачивающейся коварной подножкой. Теперь воздух бороздит стрела Гонгоры, кабан валится набок в туче пыли, взметенной гибельным галопом, и эта оседающая маской пыль словно предвещает неотвратимый прах и тлен. Прах и тлен оскандалившегося толкователя. Подберем же последнюю из гонгорианских стрел: «…плоды, что унаследует нагорье»{300}. Всегдашнее таинственное преемство нищеты. Всегдашнее наследование бедности под охраной недвижной звезды. И всегдашнее священное пожалование как таинственное следствие созревшего плода. Но все же великолепие испанской поэзии — это великолепие нищеты, наследуемой будто комета или плод, пророчество или преизбыток поверх таинственного разрыва в цепи преемства.

В противоположность Аристотелеву распорядку, здесь поэзию стремятся объяснить как противостоящее techne[66] универсальное бытие и универсальное созидательное начало. Это возвращает к абсолюту немецких идеалистов от Гегеля до Новалиса, неизменно помещающих поэзию в стихию изначального бытия, в цепь всеобщей и самодостаточной внутренней причинности. В отношении Новалиса{301} к поэзии как абсолютной реальности, а к философии — как абсолютной деятельности воскресает первозданное понимание греками поэзии как универсального бытия в отличие от немецких классицистов эпохи Лессинга{302}, судивших о поэзии по правилам Аристотелевой поэтики, словно это Ахиллесов щит. Сказанное, конечно же, не касается Гете, которого дорически-аполлоново-дельфийское влияние еще сильнее склоняло к сверхприродному свету (эфирное пространство, небосвод для фракийских стражей, сон и вознесение, ясность и умиротворенная радость, сопровождающие, согласно Платону, трезвый и здравый ум), ведя к пониманию устройства поэтического воображения по подобию основы и связок, если воспользоваться терминами Дильтея{303}. Было бы весьма соблазнительно проследить эту основу в ее взаимоотношениях с контрапунктом, растворяя тем самым поэтическое высказывание в музыкальном образе стихотворения. В основе есть нечто от рельефа, от вещественности, необходимой поэзии как универсальному бытию или абсолюту, чтобы дополнить связи паузами. Это бесконечные серийные разветвления, на которые распространяется действие метафоры, устанавливая всю цепь причинности для каждого поэтического высказывания внутри и на протяженности самого развивающегося образа. Поскольку метафора действует под знаком бесконечности, в абсолютном времени, связки должны образовывать все более тонкие различия на фоне единообразия. Для того чтобы Аристотелево подражание стало наконец imago и можно было воочию убедиться в подобии замен друг другу, уподобление должно действовать изнутри самого бытия, самой абсолютной реальности на всем ее сферическом пространстве. Тогда в этом неиссякающем универсуме мы начинаем с помощью метафоры различать среди однородности отдельные нити. Но тут я хотел бы признаться: если верно, что структура и темы Аристотелевой «Поэтики» остаются для нас подспудными, чтобы не сказать — неощутимыми и превзойденными, то две его оценки, одна — относящаяся к поэзии, другая — к поэту, сохраняют и поныне свое очарование и коварство. Именно в царстве аналогий, в космосе поэзии возможно различать двойственное; нестареющее открытие «Поэтики» в том и состоит, чтобы подчеркнуть: только в области поэзии «это есть то», только здесь можно заменить Ахиллесов щит пустой винной чашей, воспользоваться этим деревом для того очага. Дерево — тень окаменевшего огня; спорящий с ветром огонь — будто машет руками, как ветками. Уравнивая дерево с огнем, это — с тем, метафора нисходит в мир, чтобы достичь нового узнавания в новом виде вещей, который — словно в некоем мысленном «Происхождении метафор»{304} — развивается из папоротника в ладонь, наслаждающуюся своим йодистым явлением на взморье.

Имея в виду эти аналогии бесконечных замен, Аристотель утверждает, что «поэзия — удел человека или одаренного, или одержимого: первые способны к (душевной) гибкости, вторые — к исступлению». Вот одно из немногих мест в «Поэтике», которые нас еще могут интересовать. Точнее было бы говорить о силе притяжения, о гармонической убедительности очевидного, достигнутой веками от Данте до Гете; о поэтическом потоке непрекращающегося царствования или об ударе золотой щепки и внезапности в массе аналогичного от Шекспира до Рембо. Это податливый в уподоблениях рельеф или треск разрядов энергии, накопленной гибкостью потока или плотностью массы.

Среди космоса парадоксальных и равнозначных уподоблений поэзия — единственная возможность выделить фрагмент реальности, проследить его основную направленность, протянуть от него путеводную нить к универсальному бытию. Ловя пространные ощущения пережитого в сети выражения, Монтень и Пруст подчеркивали тем самым значимость познавательных форм, и не случайно острый Лафонтен присвоил поэту имя{305} «poliphil, l’amateur de toute chose»[67]. Монтень как будто старался подчеркнуть в юношеском сладострастии, в Эросе познания, возбуждающее искусство извлекать из фигур и ситуаций архетип их великолепия, возможность перевести текучий опыт в устойчивые формы, доступные познанию. Я верю, что коварные подмигивания пажа, сведенные мышцы служанки, полнокровные застольные споры, соревнуясь в разнообразии, только и ждут, чтобы мы поймали их цепким взглядом. Я верю, что разнообразие истоков обогащает наш телесный состав. Но некоторые не столь близкие нам страницы, при всем их чистосердечном и победоносном сладострастии, оставляют чувство недовольства: на одном конце стола в стороне от всех беседуют о красотах гобелена или вкусе мальвазии, тогда как на другом блистает чей-то незаурядный дар, а соседи, занятые гобеленом, и бровью не поведут на его эпиграммы, на traits d’esprit[68]. Так и видишь, как некто, убаюканный собственным мнением, мигом уверовал, будто почерпнет куда больше содержательных мыслей у даровитых, чем у занятых гобеленами. Поглощенный компасом собственных подсказок, он крепко сжимает циркуль во славу иерархии познаний: ведь чтобы этот юношеский эмпиризм и впрямь обогащал, он должен быть беспристрастным и единообразным в умении схватить и лишь затем проявиться в различительной силе наименований и подразделений. На самом деле, первое, еще неотчетливое схватывание, его поэтика, нежданное появление предмета на весах другой, зрелой поры должны сказаться вновь лишь через какой-то промежуток, через отсрочку; понимание даровитого или занятого гобеленом — это тайна овладения смыслом в области поэзии, а никак не эмпирика случайности, не оставляющей следа. Таков наш современник Марсель{306}, «né de la fume de vos fumigations»{307} — рожденный из дыма ваших курений, неразличимый среди environs[69] и «приходящий к бесценным открытиям как через рекламные плакаты мыла, так и через мысли Паскаля». Если в юношеском Эросе познания однородные уподобления белого или пустого в роли метафоры отсрочки фактически выносят их за скобки временной последовательности, то развитая иерархия предпочтений возможна, напротив, лить после стоического упражнения в погоне за каким-то слушком, как результат бесконечного внимания, готового почерпнуть смысл и из отрицательного опыта, когда, при внезапной задержке требовательного экстаза, начинают — на примере занятого гобеленом или даровитого, неврастеника, обеспокоенного сменой привычного крема для бритья, или воскресного поклонника Паскалевых бездн — изощряться в припоминании, этом обращении времени вспять, возможном лишь в сфере поэзии.

Те же, кто расписался в своем тяготении к теологической врагине и столько раз осмеянной неприязни к плавучести вдохновенной голотурии, рано или поздно уравнивают божество со свойством или формой, достигаемой материей в ее развитии. У Лукреция свойства материи приравниваются в итоге к гомеровым богам: во фразах, где он пытается образно передать различия между частицами в порядке их нового явления, они предстают восточными божествами с множеством рук и лиц, отраженных в многограннике стихотворения. В поэзии, по самому смыслу снимающей противоположности, невозможно обойтись без эквивалентов, без вариантов того или иного при уподоблении пауз и откликов. Эхо, роса, рассеяние уподоблены в мире Лукреция лучезарной ясности являющейся Минервы, белизне мантии богини-заступницы или стыдливых дев. Эманации же, пар, сгущения, вихри — гневной хмурости Геры или архангелам с мечами. Читая у него о неподвижном белом пятне, тут же представляешь себе изваяние Дианы Эфесской в эпоху, когда через стоиков начинают проникать и распространяться восточные культы, или седалище Брахмы — лотос, произрастающий из пупа бога Вишну. Если речь идет о началах, дающих о себе знать во сне, они уподобляются обезглавливанию мечом Шивы{308}, пересекающего три мира, чтобы искупить свою вину в Бенаресе, где из его рук падает голова Брахмы. Порой божки у Лукреция сбиваются в кучу: например, когда он говорит о быстролетных частицах, похожих на диски, несомые дуновением круглощекого Зефира над челом Гкацинта, в то время как Аполлон, при всей быстроте своих лучей, не может, творя поэтическое правосудие, вмешаться. Таков жестокий мир изменчивых богов — от прародительницы Венеры до Орка{309} с его ледяными ключами, где божества Европы и Азии могут избирать либо превозносить противоборствующий случай и лучистые испарения частиц, дабы достичь пресуществленных символов или коснуться значащей материи, как в столь любимых Лукрецием сражениях, когда воины из меди сменяются воинами из железа, которые до поры таятся и вдруг выпрыгивают из-за качающихся сосен, погруженных в полночный мрак.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*