Хосе Лима - Зачарованная величина
«Покойся, служка короля крестей»{290}, — обронил Кеведо в злой и холодной эпитафии, облаивая тень дона Луиса де Гонгоры. Но над чем он смеялся, если не над собственной бедностью, своими же метафорами и загадками? Или его бедность уравновешивалась слепой удачей, выставлявшей партнершу на смех? Он шел вперед, параллельно обдумывая каждый возможный шаг, рассчитывая загадки и прозрения и швыряя на кон дублоны чеканных метафор. Вот он, злоязычный и надменный, рассыпает золото возможностей в любом из своих превращений. Увы, эпитафия обратилась против самого Кеведо: желая придавить могилу соперника позорным камнем, он превратил слуховое оконце в рог изобилия, обведя его, на фоне густых теней, золотым позументом собственного признанья и разложив в целебной сырой глубине окошка неугасимый костер бесчисленных монет. Пытаясь отягчить тень Гонгоры жалким бременем нового порока, он тем самым породил последний — и по сути такой гонгорианский — образ поэта, подарив его метафорам трепет игральных карт, скользящих под сводом пещеры Трофония. Самозабвенный игрок, Кеведо ставил на невозможное, сверкая мрамором клыков, как загнанный молодой кабан последний раз огрызается на обступившую его свору. «Он тот, кто должен получить разгадку», — отметил Сервантес в хвалебном «Парнасе»{291}, признавая право авторитета за непостижимыми и распираемыми смыслом предвосхищениями великого кордованца. Поглощенный безысходными расчетами, Кеведо возвращается домой, заместив ключ к разгадке крестом трефового туза, и замочная скважина начинает преображаться в рог изобилия, дабы не допустить абсолютного забвения огня в пресуществлениях Монарха как образа Единого.
Немой вол, золотой вол мысли. Так он и остался бы для меня одиноким и непостижимым в недвижном и безразличном великолепии, если бы позже, перелистывая Книгу Иова, я не нашел там выражения, будто подпирающего бычьим лбом стены дома, который сносит Гераклитова река. Посреди каменного безлюдья пустыни мне вдруг явились слова «вол вдовы»{292}. Вол, влачащий на себе собственную бедность, несущий на загривке единственный свой удел — вернуться к недвойственно единому, навсегда утратив возможность восхождения. Вот перед нами гордость и украшение своего рода — вол, который говорит и мыслит, поет и следует дочтенному определению — «вол вдовы». Он похож на египетские равнобедренные треугольники, возвышающие геометрию до священного блеска шестой династии, преображая длительность и отвлеченность в бесконечные вариации, что проходят перед нами во всех неузнаваемых разновидностях вплоть до обезьяны с песьей головой или золотого сокола, чьи крылья подобны матери южного смарагда… Мы снова встретимся с этим соколом в статьях расхода при дворе Франциска I{293}, где на охотничьих соколов, как отмечено римским послом Матео Дандоло, пошло шестьдесят тысяч ливров — около трехсот тысяч наших нынешних песо. Но эта безжалостная справка словно стушевывается перед собственной непостижимой загадкой, если вообще не превращается в блистающий серп, изображенный на одном из гобеленов, где Франциск I вместе со своей обожаемой мадам д’Этамп{294} посещает мастерскую Бенвенуто Челлини. Цель визита — украшение источника в парке Фонтенбло{295}. Бенвенуто предлагает несколько вариантов; монарх, улыбаясь, обсуждает их и соглашается с мастером. Бенвенуто сухо, но с достоинством отмечает в своем жизнеописании: Его Величество повелел мне и попросил меня приложить сколь возможно сил, чтоб сделать покрасивее, что я и обещал. В этом «попросил меня» чудится, будто кто-то взыскивает с монарха за тех боевых соколов, которые украсят великолепную королевскую охоту.
Чудо, сонная пчелка, ускользнувшая от рождения под Новый год! Теперь перед нами сжатый очерк, позднее развернутый в целое — эпопею «В поисках утраченного времени», бегущую, словно ее герой, по литаврам осуществленных дней. К нашему удивлению, в превосходной главке труда одного экономиста{296} под названием «Новая аристократия» мы находим сделанный со всей flatterie[64] XVIII века конспект, своего рода предварительное изложение книги Пруста в виде dramatis personae — перечня действующих лиц. В 1752 году герцог де Пекиньи заключает брачный союз с сестрою банкира Ля Моссон-Монмартр, и герцогиня де Шон, следуя скорее стилю, чем стоическому достоинству французских моралистов эпохи Людовика XIV, советует сыну: «Сын мой, это бесподобный брак — он воистину унавозит твои земли», — описывая далее беспрерывную нисходящую линию ненадежных аристократов и самонадеянных банкиров: «Одним из сыновей Самюэля Бернара, более известного под именем „еврей Бернар“, был граф Кубер, вступивший в брак с мадам Фротье де ля Кост Месселер, дочерью маркиза де ля Коста. Другой его сын исполнял обязанности президента Парижского парламента, нося имя графа де Риёра; он женился на мадам де Булэвилье. В результате этих союзов „еврей Бернар“ стал дедом графинь д’Энтрег, де Сен-Симон, де Куторне, д’Апшон и будущей маркизы де Мирпуа. Антуан Кроза, чей дед был слугой, выдал свою дочь за графа д’Эвре из княжеского рода де Бульон. Второй его сын, барон де Тьер, женился на мадам де Лаваль-Монморанси, и дочери от этого брака, в свою очередь, вышли замуж за маркиза де Бетюна и маршала де Брольи. Брат упомянутого Кроза выдал дочь за маркиза де Монсампер, сеньера де Клев. Одна из родственниц герцога де ля Врийер вышла за некоего Панье, прельстившись его состоянием. Маркиз д’Уаз обручился с дочерью американца по имени Андре, когда его суженой едва исполнилось два года (за что получил двадцать тысяч ливров ренты вплоть до заключения брака и четыре миллиона приданого). Дочь Вертело де Пленефа вышла за маркиза де При и была любовницей принца-регента. Дочь некоего Прондра стала мадам де Ларошфуко. Ле Ба де Монтаржи сделался тестем маркиза д’Арпажон, деда графа де Ноай и герцога де Дюра. Оливье-Сенозан, чей дед был старьевщиком, отдал дочь за графа де Люса, позже ставшего князем де Тингри, а Вильморен свою — за маркиза де Беранже. Графы д’Эвре и д’Иври, герцоги де Бриссак и де Пекиньи — все, абсолютно все пустились в дорогу за сундуками Тюркаре{297}». Как может быть, чтобы персонажи романа существовали за двести лет до него, а их создатель — наш современник — об этом и знать не знал, и нам предложили предварительный сжатый очерк громадного романного целого, которое, оказывается, уже существовало в перенасыщенном растворе кратчайшего перечня действующих лиц? Или наоборот: есть некая постоянная величина, именуемая новой аристократией, которая одинаково ведет себя как в исторической реальности, так и в реальности романа? Шаг за шагом воссоздавая в убедительных — по возможности — координатах, только в ретроспективном плане, некогда реальные, странные для нас, но вполне типичные ситуации, мы приходим к тому, что герои исторических и родословных хитросплетений французской знати около 1752 года вновь танцуют и обмениваются эпиграммами в созданных Прустом романах — вершине французской прозы — в 1910 году. Читая этот уместившийся на странице, мастерски восстановленный экономистом перечень, я, признаюсь, пережил странный психологический шок тысяча с лишним прочитанных двадцать лет назад страниц вновь ожили и задвигались внутри повествовательного потока. Больше того, что мог значить этот перечень экономиста для того, кто уже лет двадцать не перечитывал «В поисках утраченного времени» целиком, как нечто самодостаточное? По образцу божеств, рождающихся от встречи ветра и богини, я ввел экономико-социологическую справку in extenso[65] современного романа, творя тем самым случайность героического порядка в надежде, что это событие развернется в отстраненности поэтического пространства.
Взглянем теперь через гобелены Эль-Пардо{298} на Лопе де Бегу и Гонгору, мечущих стрелы в Адонисова кабана непримиримой ярости. Возьмем последнюю из стрел в пору уже угасающей ярости. Перенесемся из 1621 года, когда дротик пустил Гонгора, в 1631, когда Лопе следует за играющей в охоту кавалькадой по садам, а не по горам. Свора застывает, словно окаменев, и вот звенит последняя стрела Лопе: «…сонм неподвижных звезд кометами поджег»{299}. Может быть, речь о кометах из чистого стекла и гнущихся картонных гребней, вырезанных на машине для дворцовых представлений? Так или иначе, колебаниям сморщенного толкователя противостоит мир неподвижных звезд, незыблемых подпор небесной кровли. Мир игрушки, вышедшей из-под ножа обрезальной машины в королевских садах, вдруг обрызган кометой предвидения, кометой сицилианских пророчеств. И так же, как монархи Австрии оказывали в пору своей зрелости любезный прием комете венского барокко, здесь вслед за рвущим удила герцогом Осунским приходит сицилианское барокко с его раскрашенной кометой, выскакивающей из кустов и оборачивающейся коварной подножкой. Теперь воздух бороздит стрела Гонгоры, кабан валится набок в туче пыли, взметенной гибельным галопом, и эта оседающая маской пыль словно предвещает неотвратимый прах и тлен. Прах и тлен оскандалившегося толкователя. Подберем же последнюю из гонгорианских стрел: «…плоды, что унаследует нагорье»{300}. Всегдашнее таинственное преемство нищеты. Всегдашнее наследование бедности под охраной недвижной звезды. И всегдашнее священное пожалование как таинственное следствие созревшего плода. Но все же великолепие испанской поэзии — это великолепие нищеты, наследуемой будто комета или плод, пророчество или преизбыток поверх таинственного разрыва в цепи преемства.