Мариуш Вильк - Путем дикого гуся
Или еще: знакомые спрашивают, отчего я не сделаю водопровод? До озера два шага, — говорят, — поставь электронасос, проложи несколько труб — и будет тебе дома вода. А я думаю: зачем мне водопровод? Зимой замерзнет — мастера здесь днем с огнем не сыщешь… трубы полопаются, весной дом затопит, и поплывем мы в Онего… Разве сложно прорубить прорубь и принести пару ведер даже в самую сильную пургу? А радости сколько! Ведь хочешь не хочешь, какая бы погода ни была, придется высунуть нос из дому, а заодно кости размять после долгого сидения за компьютером, к ветру принюхаться, сообразить, что он нам сегодня принесет… ну и проверить, сколько льда за ночь наросло.
Да-а, все эти технические удобства, которые якобы экономят наше время, в сущности, опустошают жизнь механическим однообразием. Фокус в том, что или переживаешь каждое мгновение как время сакральное, то есть открытое вечности, или ежедневно убиваешь время, чтобы хоть мгновение развлечься. Иначе говоря, или славишь жизнь всяким — мельчайшим — действием, или растрачиваешь ее в погоне за неведомо чем…
Отношение человека к собственному времени есть мера отношения человека к самому себе.
В книге «Память, говори» Набоков пишет о том, что изучение своего младенчества — наилучшее приближение к изучению собственной вечности. Писатель имеет в виду автобиографическое возвращение к детству при помощи воспоминаний — спустя годы. Насколько же глубже может быть это изучение, если наблюдаешь (здесь и сейчас…) вечность детства, внимательно участвуя в жизни собственного ребенка.
Созерцание требует времени и соответствующих условий — ничто не должно отвлекать внимания. У меня же — еще и дополнительная привилегия возраста. Молодые отцы обычно заняты, им нужно сделать карьеру, подняться по социальной лестнице, как-то в этой жизни устроиться, а удовлетворив наконец амбиции, они, как правило, обнаруживают себя дедушками. Мое же преимущество в том, что я стал папой в возрасте молодого деда, не переживаю по поводу собственных достижений и могу все время, что осталось мне до конца (в том числе свое писание), посвятить Мартуше, протаптывая начало ее тропы, как в жизни, так и в словах. Дальше она пойдет сама.
Для меня тропа-дневник — своего рода автобиография, которая пишется по горячим следам. Седовласая Дорис Лессинг[147] утверждает, что если писать жизнь (то есть автобиографию) исходя из значимости реально переживаемого времени, семьдесят процентов книги приходилось бы на период до десяти лет. Пятнадцать лет — восемьдесят процентов, а к тридцати пяти годам у тебя за плечами девяносто пять процентов биографии. Оставшееся — уже только возвращение к вечности. При таком раскладе у меня есть шанс написать семьдесят-восемьдесят процентов биографии дочери — если доживу. Это будет наша автобиография, ведь в Мартуше я буду жить и дальше…
В автобиографии, интригующе названной «В моей шкуре», Лессинг задумывается над опытом эволюции ребенка в материнском лоне. Плод, — пишет она, — эволюционирует от рыбы к птице и животному и дальше к человеку, и должен погружаться в нечто, приближающееся к вечности. Из этой вечности он и появляется на свет. Стоит подчеркнуть, что это слова писательницы, прожившей долгую жизнь и обращенной мыслями к вечности. Она наверняка знает, о чем говорит! Тем более, что говорит это женщина.
Мартуша пришла ко мне в нужное время. Быть может, почувствовала: без нее жизнь бессмысленна. Ну а что? Написал бы еще три-четыре книги, попутешествовал по белу свету, увидел пару занятных мест — и всё, конец. Своим появлением Мартуша заставила меня прозреть. Я вдруг увидел тот свет.
За несколько дней до ее рождения слепая заонежская ведунья (от слова «ведать») сказала мне, что новорожденные дети некоторое время существуют на пограничье миров — одной ножкой тут, а другой еще там. Если будешь внимателен, то увидишь, — шептала она, — как дочка разговаривает с ангелами. — Не знаю, были то ангелы или слетевшиеся из любопытства духи нашего дома, но я видел, как Мартуша глядит в пространство между нашими с мамой лицами, кому-то улыбается, протягивает ручки. Уже тогда я подумал, что не только я буду ее учить, но и она чему-то в жизни научит меня.
За этот год она научила меня многому. Прежде всего, что время можно лущить, словно фасоль, перебирая в пальцах каждое мгновение и вышелушивая зерна вечности. Что и время, и пространство имеют разные измерения, которые мы с течением лет, увы, перестаем замечать, — но достаточно выглянуть за собственные пределы, чтобы обрести их вновь. И что жизнь может быть прекрасным танцем, стоит только ощутить общность пульса.
11 сентября
…Каждое путешествие — уникально.
Пол Теру[148]Вчера я вернулся с Кольского полуострова, куда ездил на несколько дней[149]. Теперь никто не ездит. Теперь путешествуют или куда-нибудь отправляются — желательно на полюс (холода ли, тепла — неважно) или в какие-нибудь экстремальные джунгли или топи, чтобы поставить галочку (побывал в бассейне реки такой-то, первым прошел по такому-то маршруту), а затем написать книгу, снять фильм и выступить по телевидению. А поездка ни к чему не обязывает. Не надо никому ничего доказывать, не надо ничем хвастаться, не надо ни с кем соревноваться, никто не потребует от тебя никаких достижений. Сегодня о поездках и писать-то, в сущности, — дурной тон.
По дороге на Кольский — хорошо знакомой мне по прошлым годам — я обдумывал слова Пола Теру: описывая путешествие, всегда начинаешь с репортажа, затем переходишь к вымыслу, а заканчиваешь, как правило, автобиографией. Сам я раньше странствовал по северным окраинам, чтобы узнать что-то новое, потом выстраивал из этого сюжеты, порой более причудливые, чем любой вымысел, а теперь в меандрах пройденной дороги вычитываю довольно-таки длинную главу собственной жизни. Без малого двадцать лет! Прежде я писал о северном пространстве — пока не вписался в него целиком и полностью. В последние годы во время поездок по Северу я чаще всего брожу по тропам собственного прошлого, хотя порой привожу что-нибудь новенькое.
Из этой поездки я привез половину оленьей туши и четыре красных рыбины с Ловозера, а еще два ведра брусники со склонов Пункаруайва и фотографии, на которых запечатлел пару знакомых, постаревших на несколько лет, и пару пейзажей, для которых несколько лет не играют никакой роли. А бабье лето надо мной подшутило. Я ехал ему навстречу, а застал дома:
Золотая дымка листьев,
Паутинки в воздухе
И ржавые травы.
В моем окне
Твое лицо.
В общем, как и во всякой поездке, в этой главным были встречи с людьми. Потому что люди, которых я встречаю на своей тропе, — не только персонажи моего повествования, но и соавторы моей тропы. Словно зерна четок, нанизанные на нить Дороги: покуда я творю ее — я существую.
Многие из них переходят из книги в книгу. С Васей, например, в «Волчьем блокноте» мы ходили на Канин Нос, потом в «Волоке» прошли на яхте «Антур» по Беломорканалу, и вот теперь я навестил его в Сум-Посаде. Трудно поверить, что прошло всего десять лет. Вася поседел, бросил охоту — в старости стал жалеть зверье, ушел с железной дороги (это я ему когда-то посоветовал) и теперь в летний сезон катает на новой яхте туристов по Белому морю, а зимой сидит дома да ругается с женой из-за бабок. После пары рюмок «Зубровки» я предложил Ваське отправиться следующим летом на Вайгач. Он почесал затылок, покосился на жену и просопел, что не получится: лето короткое, надо деньги на зиму зарабатывать. Вот ведь что туризм с людьми делает! Раньше-то, работая на железной дороге, Вася брался дежурить в Новый год и в другие праздники, чтобы летом подольше под парусом походить, а теперь возит туристов… Зато вторую машину купил.
В Ловозере мы заглянули к нойду Яковлеву, который по-прежнему живет в доме на улице Вокуева, где я описал его в книге «Тропами северного оленя»[150]. Яша очень изменился: уже на пороге я понял, что дела плохи. Он словно бы не узнавал меня, все моргал и лишь после четвертой бутылки вина признался, что лишился глаза. Беда произошла во время камлания — шаманского транса, когда Яшин дух блуждал по тому свету, а бесчувственное тело оставалось лежать на земле. Сначала нойда пытались привести в чувство утюгом (Яша показал мне шрам на животе), а потом выкололи глаз. В свое тело он вернулся в больнице. С тех пор не шаманит, покуривает анашу, а чтобы милиция не почуяла на лестничной клетке дым, топит на сковородке сахар — вонь жженого сахара заглушает запах травы.
Лишь Валерка Теплаков[151] не изменился, хоть и провел на «зоне» несколько лет. Он стрелял в туриста-браконьера, убившего его любимого оленя Пылесоса, но насмерть ли завалил или только ранил, не знаю — Лемминг говорил путано, а выспрашивать мне не хотелось. А так у него на базе под Пункаруайвом все по-прежнему — тот же шум и та же мужская компания, вонь рыбы, онучей и дешевого табака… даже полярное сияние заиграло на ночном небе точь-в-точь, как в ту пору, когда мы были там с Тадеушем[152]. Лежа в чуме у огня, я поклялся привезти в Ловозерские тундры Мартушу. К тому же будет предлог вернуться на базу Валерия в очередной книге.