Николай Кононов - Магический бестиарий
Вовка уставился сначала на стакан, потом – с трудом поднял лицо. Сверху я вдруг увидел, что дуга его лба скруглялась так, что мне не преодолеть восхищения этой абсолютной линией. Эта прелесть была очевидна всем. Она прельщала так, что не оставляла барьера. Я понял, что обольщение – это когда он, сидящий в полуметре от меня, приближается и удаляется одновременно. То и другое – навсегда. И я, не почувствовав преграды, переметнулся в Васькино зрение.
Через вспышку они посмотрели друг на друга. Словно укусили.
Всё.
Пришла ночь.
Утром мы еле вывалились в Махачкале на свежий и тихий перрон.
Ночью был дождь, и под прямым солнцем лужи начинали таять на глазах.
Мы ждали построения.
Васька тащил, как муравей, Вовкин огромный рюкзак. Он прислонил его к своему задрипанному чемодану. С третьего раза. В этом был ненужный никому символ. Я переглянулся сам с собою. Мне стало его жаль. Чувство, что это я совершаю неловкость, уже не покидало меня.
Ночью что-то произошло. Между ними лопнула какая-то перемычка, или их замкнуло накоротко… У Вовки алела свежая ранка на нижней губе. Как от неосторожного бритья. Он залепил ее покрасневшей папиросной бумагой. Это читалось мной как досадное нарушение целостности его тела, будто в это место вошла острая мокрая молния. Сквозь дурной сон я видел, как они все время сидели на нижней полке. Близко, без зазора. Молча. Как они выходили в тамбур. Шли тихой походкой конокрадов, примкнув друг к другу, – Вовка и Васька за ним.
Им предстояли три месяца плена. Одна казарма, легкая, как крыло саранчи, – доски внахлест, битые стекла окон, невесомая кровля над ребрами стропил, двухъярусные койки.
Стояла влажная морская жара, на акациях сидели цикады. Несмолкающие. Иногда их треск был совершенно невыносим, и кто-то из нас не выдерживал, бросался на дерево и отрывал живой трещащий коробок.
Так мы и жили на фабрике цикад.
Липнущая жара, слабая муштра, ленивые марш-броски, тяжелые недействующие противогазы через плечо.
Васька – неумолимый сержант, и я всегда что-то драил и мёл из-за своей нерадивости и полной непригодности к службе всякого рода. Стоял сутками у тумбочки, карауля незнамо что…
Но, надо сказать, арсеналы там были циклопические. Парки новеньких зеленых тягачей, гаубицы, танки, самоходки, обмундирование – стоило только нарядить миллион еще не спившихся мужчин, залить бензин в ссохшиеся баки – и, лети до Босфора.
Вовка и Васька были неразлучны.
К ним никто не приставал, так как они должны были разлучиться очень скоро, – и я вычеркивал в своем самодельном календарике дни, оставшиеся до возвращения. Их лесок делался все жалчее. И это уменьшение – на фоне всего летнего бреда было единственной реальностью и очевидностью.
Когда однажды мы, уже лежа на койках, всей казармой посылали очередной подобравшийся к ночи день на х…й, Ваську прорвало. Он гаркнул высоким едким голосом на нас – за хамство, нелюбовь к жизни и дикий рев и гвалт. Он явно не хотел, чтобы эти дни кончались.
За пределами этого времени его ждала неизвестность как чистая сущность подступающего будущего. Оттуда ему было невозможно дождаться никаких вестей, поэтому оно так и называлось.
Но человек, особенно молодой, может привыкнуть и приспособиться ко всему, а уж к молодеческой забаве военных лагерей – подавно.
От моей сердобольной подружки, вообразившая себя суженой военного, мне пришла полураскуроченная бандероль. Две пачки молотого кофею и переписанная ее дорогой рукой одна из “Северных элегий” престарелой Ахматовой. Та, самая скрипучая, где “две эпохи у воспоминаний” и ненавистное мне «как бы».
Простой Васька, застав меня за чтением элегического послания от моей подружки, стеснительно попросил стишок и во время самоподготовки старательно скопировал в свою военную тетрадку. Я увидел как элегия поползла, завиваясь ядовитой зеленой бухтой его немужского веревочного почерка. Среди схем и формул. Числительное “две” он подчеркнул красным, почему-то обвел “пятно чернил не стерто со стола”. Каких таких чернил, все думал я? В этом была какая-то берущая за сердце подростковая наивность. Из него получался очень плохой военный, – высокий голос срывался в фальцет плюс легкая шепелявость. Он старательно маршировал по плацу плоским шагом, разбрызгивал несуществующую в этой очумевшей природе воду. В нем не было ни куража, ни артистичности. Я понимал, что ему будет совершенно нечем заслониться от любых обстоятельств. Он должен был и там пребывать в туманных последних рядах.
Бывает, что юность, наоборот, не распрямляет и не расправляет молодого человека, а пеленает его коконом невзрачной силы. И Васька мог, нисколько не тренируясь, подтягиваться и отжиматься бесчисленные разы, как тяжко дышащий автомат. Мне почему-то запомнилось, что он не потел при этом. Только бледнел от натуги и распространял какой-то тугой запах. Будто внутри него сворачивались туже и туже какие-то жгуты. Он себя отжимал. Я знал, что так должна пахнуть сила. Сама по себе, если она есть в человеке. Что-то вроде чистого белка. И он не расстегивал гимнастерку на марш-броске и не сдвигал на затылок нелепую пилотку. Она была ему велика.
Только белесые высолы расходились от подмышек к лопаткам, как план зачаточных крылышек существа, не примкнувшего к боевому отряду насекомых. Как видимый очерк его внутреннего усилия.
И эта примета противоречит моей памяти, рисующей его как аллегорию сдержанности.
Армия ему абсолютно не подходила.
И он, невзирая на то, что я всегда был им же, неумолимым сержантом, наказан, вступал со мной в гражданские разговоры, записывал в свою тетрадку названия книг, которые еще не прочел. Служба – одно, а жизнь – другое.
Он скрывался с Вовкой в какие-то щели и темноты. То есть они выпадали непостижимым образом из времени, а, проявившись снова, почти в тот же час как исчезли (стояли самые длинные дни в году), красноречиво свидетельствовали о счастливом занятии, которому предавались. По меньшей мере свидетельствовали мне. Однажды за Вовкиным прижатым ухом так и осталось маленькое розовое соцветие, и стойка гимнастерки не скрывала залиловевшего отпечатка поцелуя. Закрытые темные скобки, между их дугами – бледный пробел. Но это все увидел только я.
С профессионально состоявшимся Вовкой я не обмолвился и словом – он проходил мимо меня, когда я что-то мыл в казарме или дневалил у тумбочки, как прекрасный парусник, поймавший струю бриза, и грудь его округло раздувалась.
Эти впечатления, честно говоря, были для меня несколько смазаны тем, что я сам закрутил не роман, романец, с младой воспиталкой детсада, резвящегося через забор от нашей глупой казармы.
Что себя обманывать, но по прошествии времени даже тень тогдашних удовольствий изгладилась совершенно, а череда часов, потраченных на милую молодушку, к сожалению, исказила достоверность моих наблюдений за настоящим философским романом, разворачивающимся рядом, вблизи, между Васькой и Вовкой. И эта потеря точности невосполнима.
Но даже редкие сегменты их любовной смуты, попадавшие в поле моего зрения, свидетельствовали о катастрофической силе их напрасной, да и опасной истории.
Но, кроме того розового цветика, они ничем себя не выдали. И след засоса никто кроме меня не заметил.
Да и что, собственно, цветик-цветок – “цветок увядший, безуханный”…
Мой цветик, старше меня на пятнадцать лет ничего, кроме встреч в пропахшей глаженьем комнатке кастелянши детсада, от меня, юнца, не хотел. Я помню, как выходил оттуда будто бы выутюженным. Чистым и гладким от астматического запаха детских пододеяльников, наволочек и простынок. Надпись на деревянной полке пальцем, окунутым в чернила: «чистое», «сменка». Эти слова я читал, лежа с цветком на топчане. Их лиловый смысл был параллелен моему положению – локальному и временному. Многому ленивый цветок меня так и не научила тогда. Во всех смыслах. И моя история, увы, тянула только на скучный анекдот. Цветочный муж в дальнем гарнизоне, а тут жаркое лето, фрукты, большое облако не сходит со своего места как воздушный змей… Я был просто каким-то юношей, не более. Самое значительное слово в этом предложении – «каким-то». Едва заполненной пустотой. Вот и все воспоминания.
Но ощущенья существуют только тогда, когда ощущаются. Звучит глупо, но зато точно. И мой сюжет со смешливой сероокой жинкой, отдыхающей от служивого мужа, укладывается в несколько кадров диафильма о гигиене гетеросексуальных отношений.
Я был чист по молодости лет. Она же – так как работала в детском саду.
Может быть кадров семь-восемь.
Рядом же закручивался настоящий мальштрем.
Жуткий, сдержанный и молчаливый. Смеха, точно, там не было.
В окна нашей тощей летней казармы перла луна. Она внезапно, как бульдозер гору сияющего шлака, вваливала мертвенно-желтый несвежий свет.