Николай Кононов - Магический бестиарий
После экзаменов до конца сборов оставалась какая-то неделя, и сам черт был нам не брат. Упавшее на мое ложе, изголовье ложа, стропило было бодро распилено и вынесено к чертовой матери, и продано аборигенам на дрова, водка само собой полилась широкой русской рекой, и письмоноша принес Вовке тощее письмецо, видимо от сердечного друга. Он помахал им как веером перед Васькиной круглой физиономией. Тот по-кошачьи подобрался, молниеносно выхватил и порвал конверт, точнее, искромсал его в шелуху, в конфетти.
Я это видел, так как тем самым письмоношей был я.
– Пфу, рэпята, – промолвил я, – нэ ната ссооритсаа, – глупо имитируя эстонский акцент.
Я каким-то образом стал тогда их поверенным.
Они перестали меня стесняться. Как общежитской мебели.
– Дай ключ! – сказал он мне.
Я дал. Ключ от каптерки, как у вечного дневального, был у меня.
Пронзительно посмотрев на Вовку, не сходя с россыпей порванного послания, он спокойно сказал:
– Пошли.
– Да иди ты…
Но Васька посмотрел на него так, что тот сделал шаг к нему.
– Постоишь на стрёме, – бросил он мне, и я не смог не подчиниться.
Отчаяние, иллюминированное им, не опознать было невозможно.
Это качество в последние предотъездные дни стало каким-то видимым приложением к его образу, хотя наличествовало в нем и раньше, так как я помню его и до лагерей отчаявшимся человеком, – он перестал чаять, но столь зримо, как сейчас, это не проступало.
Ему невозможно было не подчиниться, он просто парализовал, вводил в транс подчиненности, вызывал животное подчинение. Где-то на уровне живота во мне угнездилось чувство, что я давно готов выполнить любой его приказ.
Было ясно, что он теперь с кем угодно мог сотворить что угодно.
Но, кроме Вовки, ему никто не был нужен.
Он стал ненасытен и прожорлив.
Чтобы не оскандалиться, Вовка тихо ему повиновался.
Но тот был ненасыщаем.
Это был пир. Каннибала.
Еще немного, и он бы его съел. С потрохами…
О милосердии уже не могло быть и речи.
Он себя вел так, будто все кончалось.
Мы погрузились в состав, и я подумал, что вот она – долгая обратная дорога, небыстрый путь – убаюкиватель и успокоитель, то есть – лучший лекарь.
Дорога – сама по себе уже перемена и может подготовить человека к простой мысли о том, что жизнь, полная скрытых трагедий и терзаний, – меняясь час от часу хотя бы внешне, все-таки продолжается. Например, как пейзаж за окном. Эта простая мысль посещает всех, едущих на долгих небыстрых поездах. С Кавказа в Поволжье. Ржавым кружным путем. Примерно так я и думал, сидя на грязной полке. Ну, элегия, да и только…
И, действительно, спокойные зеленя пригородов сменились зелено-голубым стеклом Каспия. Даже раскиданная тут и там индустриальная пакость не могла испортить целебного морского вида. Молодых офицеров свежил йод, они пили без устали и, кажется, взирая за окно, умиротворялись. Вот море отступило, и мы, ненужные морю, переползли в чудесную степь, а степь – в восхитительную пустыню, ровную, как стол, как синоним новой жизни. Мы опять тащились в песках. Как фантом.
Никакой перемены.
И мне казалось, что поезд вытягивается, как резиновый.
На полустанках мы покупали арбузы или отбирали их у торгующих, всего теперь и не упомнишь, но драки сопутствовали всему нашему перемещению, и это было как в вестерне, только без стрельбы.
Арбузы, выпивка, драки, песни, карты, прочие глупости.
За всей этой катавасией я позабыл про моих героев – про Ваську с Вовкой. Простые молодые удовольствия занимали меня куда больше, чем чужие страсти, бушующие в полуметре.
Но вот последняя пересадка в Астрахани.
Наши два последних общих вагона, забитые молодыми офицерами под самую завязку. Грязные стекла, нет матрасов и постелей. Да и ладно, и так скоро доедем.
Без каких бы то ни было желаний, я тупо лежал на верхней третьей полке, как чемодан, у самого потолка, нюхая липкую поездную пыль, перемешанную с духом одуревших парней.
Все мысли отступили от меня.
Мне чудилось, что я рассматриваю свою руку. Считаю пальцы. Сначала от большого к мизинцу, а потом наоборот – от мизинца к большому. До меня вдруг дошло, что «я» стал «ты» и между ними не было разрыва. И надо ли течь времени, что бы преодолеть этот промежуток?
Моя рука сама меня толкнула. Еще. Еще раз. Почти удар. Я не успел сам себе возмутиться.
Это был Васька:
– Пошли!
Блеск его почерневших глаз не терпел возражений.
– Там тамбур не запирается. Подержишь! – дыхнул он струей жесткого горючего угара, будто накидывал мне на шею удавку, не прикасаясь, толкал меня, но не от себя, а за собой, к себе.
Нет-нет, он не был пьян, и от него не несло перегаром, – нет, чем-то другим, что уже развернулось, расплавилось и вот-вот станет газообразным и всепроницающим.
Задевая ноги спящих, мы шли с ним в последний вагон, в самый последний тамбур. Мне показалось тогда, что я иду по моргу, – только ступни торчат по краям прохода, но без бирок. Босые или в грязных носках. Их еще не стянули санитары.
Я лавировал, чтобы никого не задевать. Страх закатывался в меня, словно шар в лузу.
Васька шел напролом. Как ледокол.
Мутная пьяная рожа, что-то бормоча, толкалась то в запертый туалет, то в распахнутый тамбур.
– Вали, гад, в другой конец, – толкнул его Васька.
– А… – сказала, испугавшись, попятившаяся рожа.
В тамбуре, спиной ко мне, стоял Вовка, он глядел в черноту окна, где, наверное, растягивалась ночная колея. Она явно мешала движению вперед.
Я догадался, что попал в особенный плен, где время не течет, а только растягивается.
– Значит, так: ты дверь держи. Да нет, с этой стороны, с этой, бля, слышишь, с этой, тут!!! Да тут стой! Куда поперся?!
– Да-да-да… – прошептал я.
Это «да» я повторил миллион раз. Как колесо на стыках.
Я понял, что в отличие от обычного человеческого времени, с которым мы трое теперь мало связаны, жизнь отделилась, ускорилась и вот-вот прервется…
Их сопение и вздохи наполнили ухающий, болтающийся на стыках и стрелках последний тамбур самого последнего вагона.
Ровная колея убегала в сторону ночи, от которой не мог ускользнуть наш небыстрый поезд. В этом был зияющий разрыв всех смыслов и абсолютная мука для меня. Будто я кончил жить.
Мне была видна только Вовкина статная фигура со спины и Васькины руки, обнимающие его, словно голый ствол.
Никаких подробностей этой любви я описать не могу, не потому, что не помню, а совсем по иной причине.
Трепет, исходящий от них, спущенные до колен Вовкины штаны, задранная им самим тенниска – вызывали во мне трепет, будто я видел, как споро свежуют звериную тушу, и флюиды страха переполняли подскакивающую на стыках коморку.
Коробка с красным померанцем…
Поезд еле проталкивался на восток, и в мои колени и голени бил сквозняк непереносимого темного запредельного страха.
Я ждал скорой расплаты.
Или она поджидала меня. На деревянных ногах.
Бесстыдство, искренность, отчаяние, страх.
Вскрик и конвульсия, прошедшая по Вовкиному телу, как жесткая волна.
Она толкнулась и в мою грудь, словно дошла и до меня через отвердевшее время.
У меня помутилось в глазах, и я расскажу этот случай чистой фрустрации психоаналитику, и он впишет его в мой тяжкий анамнез золотыми чернилами.
Я прирос к двери, и ее не смогли бы открыть даже стенобитные машины.
Но сейчас подступает самый ответственный миг.
И я не знаю, смогу ли правильно выбрать слова, чтобы описать настоящий исход этого сюжета.
Первое правильное предложение, над которым я долго раздумывал, звучит так: “когда кончилась эта любовь”. В нем все верно – и любовь, и ее конец. И даже слово “когда”, начинающее предложение. Ибо страх и трепет для меня сменились оторопью, так как именно конец, невозможность чего-либо еще, опустились на нашу троицу ухающим гулом мостовых ферм.
Сквозь их металлический частокол продирался поезд.
Наверное, внизу темнела быстрая вода.
Это был длинный-длиный-длинный тысячеверстный-тысячеверстный мост через великую мифическую реку, и через час или полтора должен был быть вокзал, конечный пункт.
Я не могу сказать, что все произошло мгновенно, так как после того предложения, что я написал выше, которым я хотел кончить описание этой сцены, быстрое витальное время сменилось тягомотиной и безразличием, а они имеют совершенно другие параметры, чем та голая плоть, что неискоренимо проникла в мое зрение еще тысячелетие назад.
Теперь они сидели на корточках, как два зверька, припав друг к другу, словно сросшиеся боками сиамские двойняшки.
Васька повернулся,
поцеловал Вовку в лоб,
встал,
моментально вынул из кармана железнодорожный ключ
…и вышел —
в последнюю дверь в торце последнего вагона.