Николай Кононов - Магический бестиарий
Я был чист по молодости лет. Она же – так как работала в детском саду.
Может быть кадров семь-восемь.
Рядом же закручивался настоящий мальштрем.
Жуткий, сдержанный и молчаливый. Смеха, точно, там не было.
В окна нашей тощей летней казармы перла луна. Она внезапно, как бульдозер гору сияющего шлака, вваливала мертвенно-желтый несвежий свет.
Я часто по дневной нерадивости и благодаря Васькиной неумолимой приметливости стаивал в карауле и думал, глядя на спящих: “Вот – поверженные”. И если бы они не проснулись, то по-настоящему мне жаль было бы только Ваську, потому что он имел свою собственную катастрофу. И смертная, самая лесистая часть моей души, вдыхая сонный ночной воздух, реагировала на это с каким-то звериным острым чутьем.
Я всегда знал о его появлении мгновением раньше, чем он появлялся.
Вот он несет кипятильник и голубоватую баночку из-под майонеза, чтобы заварить себе и мне кофе. Он искал моего общества.
Он все спрашивал и спрашивал меня, будто перед ним в ближайшем будущем приоткрывалась бездна свободного времени, и его-то он наконец употребит на книги, музыку и театр… Где он только их возьмет в тьмутаракани?
Один раз мы тащили с ним тяжеленный лагун-термос в караулку на обед. Я спросил его, изогнувшись дугой над завинченной на ушастые винты емкостью, спросил, будто между нами давно шел разговор, а, может быть, так оно и было, ведь никогда неизвестно, говорим ли мы что-то вообще:
– Василий, зачем он тебе нужен?
И он ответил, сразу поняв, о чем это я, глядя на меня:
– Зачем? А смерть зачем нужна?
И тогда я понял, что она, смерть, над ним всегда витала.
Я это вовсе не выдумал теперь, так как та реплика – одна из немногого, что достоверно проскользнуло между нами.
Теперь-то мне известно, что либидо и мортидо заодно и не противостоят друг другу. Но тогда я удивился этой случайной фразе, выскользнувшей помимо воли с самого дна его души.
А он, как выяснится по ходу повествования, понимал толк в катастрофах.
Первая, – разразилась следующей ночью, то есть ранним-ранним, еще сизым от ночной темноты, утром.
Перед самым отбоем перед казармой парни курили. Вспыхивая от последней затяжки, окурки летели в покрышку, наполненную песком.
И аккуратный Васька, гася папиросу, сказал высоким резким голосом:
– Ну, мужики, будет какая-то ерунда, попомните, блядь, мое слово. Генерал не пришел. Небось с бабой резвится.
Его фальцет зацепил меня, как узенький бич. Самым кончиком. Оставляющим красные следы. Огоньки нескольких сигарет вспыхнули одновременно. Но в такую ночь любой снайпер бы обессилел.
Гогот парней будто чуть растормошил воздух, сосем осевший к ночи, как стог. Мне казалось, что я облеплен трухой и пылью. Ночной час сбивался в колтун.
И жара, став во тьме невидимой, томила еще больше.
Так душно, и тяжело не было еще никогда.
Самые глупые услышав слово «баба» загомонили, как браво трахались все лагеря. Но это было неправдой, так как я, как почти бессменный дневальный, видел почти всё и всех. На самом деле только я один ходил к своей молодушке. В такой духоте их речи были настолько неубедительными, что все почти сразу смолкли.
Где-то вдали аккордеон гонял по кругу одну и ту же мелодию.
А Генералом, вообще-то, звалась кавказская овчарка – как йети – вся в белых лохмах и непомерной, не собачьей величины. Генерал сторожил фруктовый сад, примыкавший, как соблазн, к нашей части.
С одной стороны женственный детсад, с другой – просто сад.
Чтобы бессовестно наедаться разноцветной черешней, персиками и абрикосами, Генерала подобострастно прикармливали. Он был так велик, что полбуханки солдатского серого проглатывал в два глотка – точнее, в два жевка. Он был очень мил и весел, как каждое гигантское существо, и, валяясь перед входом в казарму, колотя тяжелым хвостом, сильно портил воздух.
И он, как дух фруктового сада, появлялся с наступлением сумерек.
Но этим вечером его не было, и я, как всегда, бдел неисправимым дураком у тумбочки и раздумывал, как хорошо улизнуть на свидание к моей робкой воспитательнице – не бурных чувств, но милых ощущений.
Про такую пору суток хорошо сказал Пушкин:
«Тиха украинская ночь».
Все так, но только не украинская, а аварская…
Я даже успел, когда все угомонились, сбегать, азартно расталкивая жару, в ее светелку и возвернуться, начувствовавшись, то есть наощущавшись всласть, и снова встать у той самой тумбочки беспечным удовлетворенным дурнем, только что совершившим преступление. В военную пору за него быстренько назначают расстрел.
Надо признаться, я полюбил сладкую оцепенелую тупость, мягкое начало времени, куда меня так легко вводила моя цветик. Искренне преисполнился благодарности за легкие уроки безразличия. С ней я словно репетировал семью. Весь мой обмякший растрепанный вид говорил: стреляйте, вот он – совсем сомлевший и сдавшийся я. Но я никому, даже моей ленивой воспитательнице, уже не был нужен. Чтобы добраться до нее мне надо было сделать что-то около тысячи невзрачных шагов. Я подсчитал. Он и я, счетовод и ходок, сливались в тупящей атмосфере. Я просто дурел.
Мимо меня мягко прошли полуодетые Васька с Вовкой. Они были в одних галифе, босые. Васька ступал внутрь, подворачивая стопы, словно лечил плоскостопие, Вовка шел тоже очень мягко, по-кошачьи, но как-то след в след за ним. Заметив меня, сутуло сидящего на тумбочке, они перешли к нормальному шагу и приосанились.
Васька тихо бросил мне, словно присвистнул:
– Слышь, мы друг друга не видели.
Я миролюбиво кивнул.
– Слышь, у тебя башка сегодня не кружится? – прибавил, задержавшись подле меня, он, очертив указательным пальцем медленный овал перед моим носом.
– Нет, едет, туда, – я глупо показал пальцем в голую лампочку, висящую на стропилах, как удавленник.
Они растворились.
Через несколько минут подо мною, вздохнув, качнулась тумбочка, и тихое невидимое напряжение пробежало по половицам. Будто неподалеку тяжелый состав беззвучно тронулся с места. “Дотрахался”, – сказал я сам себе. Но тут со стен посыпалась лаптами побелка, затрещали перекрытия, сорвался со стены огнетушитель, и громко проорав спящей казарме: “Атас!” – я первым выбежал вон.
Это было самое настоящее землетрясение.
Обошлось без жертв, так как строение с нашими “летними квартирами” было щитовым и легким, как воздушный змей. Только огромная длинная орясина стропил, сосновая поперечина обломилась на спящих. Она уперлась ржавой не выдержавшей скобой ровно в мою койку, ровно в плоскую казенную подушку моей постели на втором этаже.
– Да, бывает, и круглым балбесом быть неплохо, все ему как с гуся вода. Два наряда вне очереди, гусь! – Сказал, указывая на меня пальцем на утреннем построении под всеобщий нервный гогот, наш университетский офицер.
Гусь не стал обижаться и спорить, так как предстоял государственный экзамен по военной специальности. И оценки, полученные мною, были весьма красноречивы:
подход к начальнику – 5
тактика – 3
знание спец. предмета – 2
надевание противогаза – 3
отход от начальника – 5.
Итоговую четверку, то есть “хорошо”, я честно заработал.
Синклиту экзаменаторов была куплена целая сумка спиртного и объемистый туесок съестного.
Вообще-то по логике вещей дубина должна была ухнуть на Ваську.
Но логика на то и логика, что промышляет отдельно от вещей.
И Васька бродил в одиночестве по пустому, залитому солнцем плацу, после этого несовпадения внезапно разбуженной сомнамбулой.
Описывая историю утреннего землетрясения, я окончательно отодвигаю ее от себя, изгоняю путем поглощения, хотя бы для того, чтобы она не поглотила меня самого с потрохами.
Для чистоты жанра воспоминаний, (чья чистота назначается лишь мною самим), стоит привести еще одну фразу Васьки, обращенную ко мне, когда через несколько дней после происшествия он с Вовкой прошел мимо меня, стоявшего у злосчастной тумбочки.
Если можно столбенеть, то можно и тумбенеть.
Этой фразой он еще раз прошил меня – точнее, ту мою часть, где обитают: смущение, недоумение и страх.
– Ты вот спрашивал: “Зачем?” А хочешь попробовать?
И, не оставляя места для паузы, сам и ответил. Сразу и определенно:
– Но я знаю, ты не хочешь.
И эта фраза все время продолжает во мне работу, ведет глубокий подкоп под мое прошлое – под его самую неопределенную область. Она и составляет для меня главный сегодняшний интерес.
Достоверно ли это выглядит? Вот что волнует меня больше всего.
Как доказать истинность прошедшего времени, представшего в виде нагромождения аффективных эпизодов?
И вот я в полном молчании, закрыв глаза, восстанавливаю закономерный конец этой истории.
Не итог сюжетного и фабульного равновесия, а настоящий конец – как на пиру Валтасара, когда все едящие прочли первое сияющее слово – текел, (что толкуется: ты взвешен на весах и признан очень легким).