Александр Любинский - Виноградники ночи
Свернул на круто взмывающую вверх улочку, вышел к Невиим. У клиники доктора Коэна посверкивал серебристой эмалью «форд» с откидным верхом, рядом с фалафельной сидел на земле араб в своей халибие. Марк прошел, не останавливаясь, мимо подъезда дома № 52, мимо особняка, где меня еще нет, к синим воротам с крестом, оберегавшим тенистую глубь двора. Дверь в белую мазанку была распахнута настежь, деловито стучала швабра.
— Добрый день! — крикнул Марк — можно войти?
Стук прекратился, и Герда возникла перед ним — в переднике, с волосами, туго перехваченными косынкой.
Она стояла и молча смотрела на Марка.
— Здравствуй! — сказал Марк. — Шабат шалом!
— Я тебе снова понадобилась?
Развел удивленно руками.
— Ты всегда мне нужна.
— Ладно… Проходи. И вытри ноги!
— Да-да, конечно.
— Я уже заканчиваю уборку.
Огляделся, повесил шляпу на гвоздь, подсел к столу. С момента первого посещения ничего не изменилось… Цветы в высокой жестяной кружке — на сей раз хризантемы. Сняла передник и косынку. Упали на плечи тяжелые волны волос.
— Хочешь пить?
— Да.
Плеснула в стакан воды из кувшина. Поставила перед ним. Села напротив.
— Ты мне не рада…
— Чему радоваться? Если ты появляешься, жди неприятностей. А потом исчезаешь, не попрощавшись.
— Прости.
— Ты был в магазине. Разговаривал с этой… накрашенной толстухой. И даже не поздоровался со мной!
— Я не мог этого сделать. Мне очень неприятно, — помедлил, и снова, с расстановкой, — мне, действительно, неприятно…
— Она тоже… в деле?
Взял стакан, выпил залпом воду. Она была теплая, с кисловатым привкусом.
— Мы все в деле — хотим мы или нет. Когда это понимаешь, становится легче…
— Бедный! И тебе бывает трудно?
Поднял на Герду глаза.
— Трудно. Но я должен справиться. Иначе перестану уважать себя… А потом уеду.
— Куда?
— Не знаю… Куда-нибудь в Европу.
— В Европу?! Ты не понимаешь, о чем говоришь! Ты знаешь, что такое Европа? Ты жил там?
— Нет.
— А я жила! Они ненавидят нас! И если не убивают, то только потому, что не могут! Я никуда отсюда не уеду! Хватит!
На мгновенье он прикрыл лицо руками… Отдернул руки. Герда молча смотрела на него…
— Хочешь есть?
— Не знаю… Да, наверно.
— Тогда сними пиджак.
— Слушаюсь.
Повесил на спинку стула; поверх — кобуру на ремне.
Отошла к керосинке. Зашипело на сковородке масло.
— Ты все время таскаешь пистолет?
— Да. Уже и замечать перестал.
— Будешь яичницу?
— Конечно!
Поставила перед ним тарелку с глазуньей, со шматом черного хлеба. В большой чашке — кофе, подернутый молочной пленкой. И Марк стал есть, макая хлеб в желток, подбирая по краям белую накипь, а потом, уже медленнее, прихлебывать маленькими глотками кофе…
— Извини. Больше ничем угостить не могу.?
— Да что ты! Спасибо. Так вкусно!
Подумала, коснулась пряди волос у плеча.
— Давно хотела спросить тебя…
— Да?
— А где твои родители?
Чашка замерла на полдороге. Отвернул лицо, проговорил глухо:
— Погибли, когда я был еще маленький. Их автобус обстреляли арабы на шоссе между Иерусалимом и Яффо… Мы жили тогда в Иерусалиме, на выезде из города. Теперь этого дома нет… Там построили какую-то больницу… Ходил в гимназию. Как все… А когда остался один, дед взял меня к себе в кибуц… Но вскоре я ушел от него и уехал в Тель-Авив.
Сказал так тихо, что она едва расслышала:
— Не хотел приезжать… Я не хочу возвращаться назад… Но — что делать… Так надо.
— Мы создадим свое государство и нас перестанут убивать!
— Дай-то Бог.
Не отвечая, она смотрела на него — неотрывно и… требовательно? Стало очень тихо. И в вязкой этой тишине — лишь гулкий стук сердца. Марк встал, обогнул стол, склонился над Гердой… Все тот же внимательный неотступный взгляд…
И он положил ей руки на плечи, приблизил лицо. Увидел, как веки ее опустились, и осторожно, сначала — одно, потом — другое, коснулся их своими губами…
В огромном гулком зале поскрипывают шаги, кто-то отодвигает стул, щелкает кнопкой лампы… Слышно все; кажется, даже улавливаешь дыханье десятков людей. Так проходит жизнь — под ярко-зеленым конусом света, в перекрестье взгляда и страницы, бережно переворачиваемой, дышащей, живой… Она и впрямь оживает как только ты открываешь ее, всматриваешься в нее, словно выпускаешь из заточенья. Чья-то душа, безмолвно спавшая во тьме хранилища, вдруг вздрагивает, благодарно открывает глаза…
Однажды из подсобки, откуда выдавали книги с разбором (в этих попытках было замиранье сердца, чувство риска) получил старинный, с золотым тиснением том. Как бывает достаточно часто — искал одно, натолкнулся на другое. Интересовался Междуречьем — попал в Палестину. Там были старые гравюры; желтые, полустершиеся фотографии прошлого века. Горы и кусты, и снова горы с вьющейся меж них дорогой, устремленной вверх. И вдруг на плато, зажатые со всех сторон подступившими холмами — древние стены с угловой башней, а за ними — кресты церквей, серпы мечетей. Иерусалим.
Он читал о рыцарях и пилигримах, пробивавшихся, преодолевая тысячи препятствий, сквозь каменные ущелья, водяные потоки, пронизывающий холод зим и летнюю жару — к этому городу. О том, как однажды великий рыцарь дошел до самых городских стен — и не стал штурмовать их. Спустился на побережье, взошел — снова повернул обратно… Чего боялся он? Гибели армии или гибели мечты?
Потушил лампу, сдал книгу, вышел на улицу. Была зима, поскрипывал под ногами снег. Ярко горел серп молодого месяца, и в его свете был различим темный остов колокольни без креста, нависшей над домами. Вдруг остро захотелось есть. Он поднялся к Покровским воротам и на последние гроши, оставшиеся от стипендии, (будь что будет!) купил эскимо в киоске у входа на Чистые пруды. Ломило зубы от холода, сладкий вязкий комок, застрявший в горле, медленно таял. А вокруг — сотни теней скользили по сверкающей кромке в такт оглушительному грохоту из репродуктора, под кумачовым транспарантом, растянутым во всю ширину катка.
Он дошел до метро. Долго ждал трамвай. Подкатил вагон, лязгая колесами по обледенелым рельсам. Внутри было теплей. Во влажном воздухе мелькали ушанки, ватники, платки… На Сухаревке подвалили, набились в вагон, сдавили. Но он знал — нужно потерпеть, пока трамвай не выедет на Мещанскую, а там уже станет легче. За мостом он уже смог сесть, продышал кружок в заиндевевшем окне, и пока не затянуло его мутной поволокой, смотрел на исчезающие в ночи низкие дома за покосившимся заборами, и вдруг — различил тропу меж камней. Она подымается все выше, а ветер подхватывает, треплет плащ с белым крестом, смерзшиеся пальцы уже не чувствуют рукоять меча. Еще поворот — и видны уже стены с угловой башней, а за ними, едва угадываемый — росчерк куполов… Трамвай дернуло, он вскинул голову, и во-время: в салоне он был один, и вагон уже въехал на круг, где последняя остановка.
Я миновал метро и вверх по Сретенскому бульвару дошел до Костянского переулка. Сколько лет я хожу этим маршрутом? Топочу мимо казенного здания школы, где во дворе растет еще тополь, помнящий меня-первоклашку…. Только был ли это я? Какой-то мальчик с печальными глазами и застенчивой улыбкой — его уже не найти.
А вот и двор, занесенный снегом, где ржавая проволока забора и скамья, а дальше — оранжевый свет ее окна… Ни двора, ни кола, потух оранжевый свет. Нет уж, лучше пойду поскорее домой мимо углового магазина, который почему-то все зовут Меховщик. В Меховщике всегда прохладно от белых изразцов и бетонного пола, тянет тяжелым, пропитавшим всё и вся дремучим настоем, в котором смешалась вонь мерзлого мяса с кисловатым запахом молока, густой воздух круп с тягучей, ломотно-сладкой одурью конфет. А еще ведь тут как тут огурчики соленые в распаренной, налившейся рассолом бочке, но все перебивает острый пряный запах сельди, от которого чуть кружится голова…
А мой деревянный дом — за деревянным забором. Он самый старый во всем переулке. Его скоро не будет. А может быть, уже нет. Но какое это имеет значенье, если вот, я вхожу в свой двор, огороженный ветхими сараями. (Не путаю ли я, ведь сараи, в которых хранились дрова, уничтожили еще за несколько лет до того, как снесли дом?…) Это случилось, когда мы стали обогреваться газом: в глубине печки вспыхивает веселое голубое пламя, и не нужно папе и дяде каждый вечер приносить из сарая оледеневшие поленья — с грохотом их ссыпают на пол возле печки, и уже через несколько минут в воздухе разносится бодрящий свежий запах талого дерева.
А еще два дома — во дворе, один справа — изогнутый подковой, другой — прямо, в глубине двора. Их крошащийся бурый кирпич пережил немалые невзгоды с тех пор, как их построили в конце того века, когда по всей Москве стали возводить доходные дома. Они и стоят вот такие, с темными и узкими центральными лестницами, железными ступенями черного хода; в их утробах — крики и визг, помои, бултыхающие в жестяных ведрах, плещущие через край…