Норберт Гштрайн - Британец
Может, он и не покривил душой, а если так, значит, и в самом деле все произошло из-за фотографии, только из-за нее он так разъярился, из-за фотокарточки своей подружки, и на другой день он показал ее тебе и назвал имя девушки, — этого хватило с лихвой, ее звали Рахиль, чего же больше, все стало ясно, ничего не надо было объяснять, незачем было подчеркивать, что она не похожа на еврейку, и тебе в тот момент вспомнилось, как отец спросил, еврейка ли твоя подруга, задал вопрос, уже ставший неизбежным. Было неприятно, что разговор с Новеньким опять напомнил тебе вопрос отца, ты рассматривал фотографию — девушка с высокой прической, волосы светлые-светлые, светлее некуда, тонкое бледное личико; эта карточка почему-то напомнила тебе старинные хранившиеся у вас дома фотографии твоей бабушки, обстановку ателье, где она была сфотографирована, замершая, с вытаращенными глазами, а рядом стоял ее муж, и чудилось — еще секунда, и она упадет, так она старалась не дышать. Тебе показалось, Новенький ждет одобрения, похвал, вообще хоть какого-то отзыва, ждет, что ты выскажешь свое мнение о девушке, но ты глядел на фотографию и молчал, у тебя и в мыслях не было, что надо выставлять какие-то дурацкие оценки, положительные или отрицательные, ты видел, что черты лица у девушки были еще очень мягкие, только губы, чуть приоткрытые, с прихотливым изгибом, казались уже взрослыми, и еще ты заметил, что уши у нее расположены низко и их линия естественно продолжает линию подбородка, ты смотрел на ее глаза и думал — как это дико, что в конце концов все всегда сводится к тому, чтобы определить, среди каких людей твое место.
Письмо, которое муж матери подал властям, когда дома уже не смолкали разговоры о том, что скоро вы, если верить слухам, лишитесь вашей квартиры и придется переезжать, — письмо-прошение наконец открыло тебе глаза, а если точнее, первые осторожные строчки этого письма, ты прочитал их наспех, сидя за кухонным столом, и обращение: «Глубокоуважаемый господин такой-то!», а дальше, разумеется: «Несмотря на то что я еврей, осмелюсь обратиться к Вам…», и ты понял — с этой минуты ты не имеешь права и дальше обманывать самого себя. Ты по-прежнему чувствовал тревогу, обдумывая то, что сказал муж матери, — дескать, злосчастная история с прошением кое-чему его научила — теперь не осталось иллюзий насчет позиции власть имущих, вот так он подбадривал себя, узнав о начавшихся выселениях, и было ясно — говоря о власть имущих, он имел в виду крещеных евреев, почтенных граждан, представителей престижных профессий, тех, кто ходил в оперу и в Бургтеатр, были приняты в самом избранном обществе, а иные так и вовсе оказывались немцами в большей мере, чем сам дьявол, эти евреи с незапамятных времен постоянно жили в Вене, верили, что поляк страшней всех чертей, — в этом присловье чувствовалась недобрая память о прошлом, все связи с которым они решительно оборвали, — ведь какой-нибудь дальний родственник, седьмая вода на киселе, еврей, вылезший из неведомо какой трущобы, был угрозой, из-за одного лишь факта его существования все они могли поплатиться жизнью. Ты задумался об этом, и показалось, будто держишь в руках множество несоединимых концов какого-то целого, ты не мог взять в толк, как же муж матери договорился до полнейшего абсурда — мол, хорошо еще, этой публике не разрешают, а не то они живо примкнули бы к команде погромщиков, встали бы в очередь, проталкивались вперед и сами себе приказали бы голыми руками мыть тротуары, лишь бы находиться на правильной стороне, занимать правильную позицию, она была превыше всего, и муж матери относился к таким людям хуже некуда; потом, когда до тебя дошел слух, что, помимо известных антисемитских газетенок, за вашу депортацию высказалась лондонская «Jewish chronicle», ты ничуть не удивился, ты как раз удивился бы, узнав противоположное; слух лишь подтвердил: разграничительная линия опять проходит между имущими и неимущими, ибо так устроен мир, а это значит — мы живем в свободной стране.
Странное дело — однажды упомянув о Рахили, Новенький затем говорил о ней при каждом удобном случае, словно целыми днями ни о чем другом вообще не думал, и уже довольно скоро ты узнал всю историю — историю девушки, которая начиная с двенадцатилетнего возраста каждое лето вместе с отцом несколько недель жила в гостинице, принадлежавшей родителям Новенького; узнал, что мать Рахили умерла при ее рождении и девочку растил отец с его сестрой, он был приват-доцентом, преподавал в Вене, но в те последние мирные месяцы уже давно был уволен с должности, тогда, в конце мая — начале июня, перед войной, когда они вдруг появились в гостинице. Сразу, с первых слов Новенького, ты обратил внимание на его взвинченность, ты заметил, что он разволновался и никак не может успокоиться, и все время он повторял, что никто их, конечно, не ждал, ведь в прошлом году они не приезжали отдыхать, а тут вот заявились нежданно-негаданно, вне всякого сомнения, они скрывались, и все имущество, все, что осталось, привезли в двух чемоданах, он тащил чемоданы на второй этаж, а они в молчании поднимались следом по лестнице, и хотя час был ранний, в тот день они ни разу не вышли из комнаты. Сезон еще не начался, и родители не сразу согласились пустить их в гостиницу; тебе врезались в память детали — отец с дочерью выглядели ужасно, промокли до нитки, под проливным дождем, с тяжелыми чемоданами они два часа тащились пешком от вокзала, вообще Новенькому показалось, что ночь они, скорей всего, провели под открытым небом, дрожавшая всем телом девчушка и пожилой мужчина, который ни единой черточкой не напоминал того важного профессора, каким он его помнил; он протянул Новенькому деньги, чаевые, несообразно много, а когда тот хотел отказаться, стиснув зубы, сунул деньги ему в руку.
Вот так все началось, это и была история его любви, Новенький рассказывал ее тебе, а ты слушал, затаив дыхание, и переживал не меньше, чем он, и ты попытался представить себе, как он с Рахилью каждый день ходили на озеро, будто не выдалось просто несколько теплых дней, а настало настоящее лето, будто время, их время, с самого начала не было отмерено; между тем отец Рахили ждал разрешения на выезд в Америку, ждал известия, что они все-таки могут уехать, что кто-то из людей, которым он написал, все-таки за них заступился, знакомый или один из тех, чей адрес он отыскал в телефонной книге, к кому обратился потому, что они были его однофамильцами, и — как знать? — может, по этой причине не отказали бы в помощи. Новенький рассказал, что провел с девушкой три недели, в это время ее отец метался как загнанный между почтой и гостиницей, три недели купаний в ледяной воде, три недели невероятнейших надежд, перед которыми отступал его страх, что в любую минуту все может кончиться, и неожиданное легкомыслие Рахили, когда они загорали, лежа на деревянных топчанах, и она была беззаботной, будто не знала наверняка, что все вокруг буквально чуяли — она здесь чужая; и ты ловил каждое слово и в душе умолял — только не умолкай, рассказывай еще, рассказывай, рассказывай опять и опять, как поцеловал Рахиль, отведя с ее лица волосы, а она, смеясь и закрыв глаза, губами ловила брызги, говори, удивляйся снова и снова тому, какой белой была ее кожа, плечи, усеянные веснушками, повторяй без конца, что веснушки были как мушиные точки, и скажи, еще раз скажи, что она уже не была ребенком. Больше всего тебе хотелось попросить, чтобы он не останавливался, просто говорил бы и говорил, словно не случится беды, пока он будет говорить, рассказывать, вспоминать, словно еще сохранится шанс и все закончится хорошо, если он не дойдет до конца, до того дня, когда ее забрали, дня, когда ее отцу пришлось поехать в Вену, оставив Рахиль одну, и ты понял, почему Новенький не расставался с фотографией, почему пришел в ярость от мысли, что Меченый может поставить ее на мольберт и использовать для своих гнусных рисунков, не говоря уже о том, что они с Бледным стали бы отпускать шуточки, хихикать, и пожалуй, ты, заразившись их весельем, тоже начал бы смеяться.
Никуда не денешься — в свою очередь ты рассказал Новенькому о горничной, ты тоже не сомневался, что тут, в лагере, все кое в чем друг другу признаются, достаточно вспомнить Профессора, — он уже вернулся, отсидев в одиночке, — вспомнить хотя бы, как он плакался, что не приходят письма от невесты — тогда еще разрешалась переписка, — как проклинал ее, неблагодарную тварь, которая живет себе припеваючи в Лондоне, а его послала ко всем чертям. Не было в лагере ни одного человека, кто не рассказывал бы о себе, не мечтал бы, как заживет, выйдя отсюда, — как будто все несчастья свалились на них только из-за ареста, а за стенами лагеря всех ждет райская жизнь. Ты начинал задумываться, не стал ли незаметно для себя таким же, как эти разнюнившиеся мужики, которые при первом удобном случае вытаскивали из-за пазухи и пускали по кругу карточки своих ненаглядных, или те арестанты, кто прожил в браке чуть не полжизни и вдруг начинал тосковать по своей раздобревшей женушке, точно она юная девушка, и твердил со слезами на глазах, что не может столько времени жить в разлуке с благоверной; ты мучился сомнениями — а не стал ли уже и сам таким вот павшим духом горемыкой, не замечают ли соседи, что тебе безумно хочется хоть на часок избавиться от мужского окружения, хоть часок побыть с Кларой, да с любой женщиной, только бы не ощущать здешнего осточертевшего запаха — запаха зверинца, хоть с женой судьи посидеть молча, в затемненной гостиной смитфилдского дома. На огороженном колючкой куске земли было тесно даже мечтам, и если поначалу ты в теплые вечера не выходил из комнаты, то теперь не мог сидеть в четырех стенах, тянуло на улииу, к остальным, и ты лишь понапрасну терял время, уговаривая себя не торчать вместе со всеми на берегу, не пялиться, будто влюбленный дурак, вдаль, где у каждого далеко-далеко за морем жила его разлюбезная, точно все вы были вроде монастырских семинаристов, томились за стенами монастыря и изнывали в ожидании воскресенья, когда можно будет увидеться с подружками.