Сергей Лебедев - Предел забвения
Коробка от помадок была сигналом, знаком; никто, кроме Второго деда и меня, не знал про обычай угощения; внутри лежали странные кустарные игрушки: винтовка в две спички длиной, с острым, сделанным из шила штыком; лошадь, обшитая, кажется, настоящей лошадиной шкурой — шкуру подъела моль, из конского брюха высыпалась сенная труха; овчарка из перчаточной лайковой кожи, с острыми подклеенными когтями; несколько человеческих фигурок, анонимных, как портняжные манекены — дерево, винты, гладкие закругленные головы; у них двигались руки и ноги, и в ладонях были хитро прорезанные пазы — в них точно входила винтовка. Игрушки были очень старые — и слишком настоящие для игрушек; сразу становилось понятно, что они только малая часть какого-то набора, и сразу чувствовалось, что ими не поиграешь, как пластмассовыми солдатиками, — дерево, железо, кожа были не игрушечной природы; вещицы из коробки были слишком тяжелы, слишком подробно сработаны — в них отсутствовала условность игрушки, дающая место фантазии; наоборот, они были предельно реальны, реалистичны, словно кому-то пришло в голову таким диковинным способом изобразить какую-то конкретную лошадь, собаку — и людей; только люди были без одежды, и лишь лилипутьи кожаные сапоги размером с наперсток были у одного на ногах.
Я не встречал ничего подобного; вспомнил только, что несколько раз Второй дед говорил — обиняками, неопределенно и как бы немного присочиняя, — что он подарит мне, когда я подрасту, какие-то особенные — он не говорил «игрушки» — игралки, игрульки. Они были передо мной — винтовка, лошадь, собака, три человечка; они не могли принадлежать ребенку, скорее кустарный сувенир для взрослого — и в то же время от них веяло сумасшествием, заскоком ума, дикой сосредоточенностью на деталях, происходящей от неспособности охватить целое, болезненной подробностью безумного замысла, тем же язычеством, что было в хранении зубов. Фигурки могли бы принадлежать постаревшему полководцу, разыгрывающему битвы былого, но такие, в которых деревянные солдатики, ведомые волей помешавшегося на пролитой крови маршала, погибают по-настоящему, умирают смертью вещи — поэтому они и должны быть сделаны из простых, начальных материй — дерева, железа, кожи.
Я стоял в оторопи; солнечное жало, обморочный яд, — все было как удар, как змеиный укус; я думал найти документ, некое свидетельство, а нашел ящик Пандоры.
Если бы Второй дед был жив, он наверняка подарил бы мне фигурки, что-то пояснив, рассказав об их происхождении; история или байка, шуточный сюжет — и они превратились бы в потешных марионеток или в забавные вещицы из прошлого: вот, дескать, чем довольствовалась ребятня, когда еще не было магазина «Детский мир». И я взял бы их, в зависимости от возраста, как игрушки или как сувениры; хранил бы, не чувствуя всего того, что чувствовал наедине с ними.
Фигурки были страшны — их не хотелось по доброй воле брать в руки. Казалось, что прикосновение к ним небезопасно; что они как-то связаны с умершими уже людьми, которых они изображают; да, фигурки были анонимны, лишены конкретных черт — но за каждой из них неявно угадывался так же лишенный примет, беспощадно обезличенный, обкатанный временем до гладкости человек.
В них был емко выражен дух времени: не то общее и внешнее, что витает в воздухе, образуя атмосферу эпохи — моды, лозунги, речи, технические новшества, — а то, что глубже и ближе к сердцу: понятия добра и зла, понятия человеческого и нечеловеческого, совокупная доминанта отношений, то, что один человек может сделать другому — и время примет это деяние за должное.
Дух времени — что есть человек в этом времени, насколько в людях свободно или, наоборот, несвободно человеческое; и фигурки принадлежали ко времени, когда человек был не игрушкой даже — в этом образе есть допущение склонной к играм, разнящейся от случая к случаю судьбы, — а некой единицей, судьбы лишенной.
Фигурки в коробке — лошадь, пес и три бесприметных «человека»; в них была та немного корявая прочность, которая отличает крестьянскую упряжь или самодельные косы, вилы, лопаты; их, очевидно, изготовил не Второй дед, ему не хватило бы умения, его пальцы не были столь осязательно точны; по некоторым деталям чувствовалось, что мастеру не хватало надфилей, резцов по дереву, все делалось двумя-тремя инструментами: ножом, точильным камнем, сапожной иглой; старая кожа, старая медная проволока, вощеные нитки — фигуркам предназначался долгий век, а может быть, мастер и не умел работать иначе.
Ничего больше в коробке не было; я развязал стопку писем. Я не помнил, чтобы Второй дед часто писал кому-то или чтобы часто писали ему; ни открыток к Новому году или Дню Советской Армии, ни телеграмм, ни посылок — Второй дед жил почти без связей, без дружб, без родства; лишь один раз, когда я был у него, зазвонил телефон, и он говорил, притворив дверь в комнату, а я слушал, как он извиняется и просит перезвонить завтра — сейчас что-то нездоровится, — словно не хочет открывать настоящую причину, не хочет признаваться, что у него в гостях мальчик. Письма, вероятно, уцелели лишь потому, что домработница не сразу нашла ключ от этого ящика, когда сжигала бумаги Второго деда; ящик остался заперт, так и пробыл запертым годы, а потом, когда ключ нашелся, уже нелепо было сжигать малые остатки бумаг.
В письмах — наверное, отправитель рассчитывал, что их прочтет Второму деду домработница — были пожелания здоровья; в каждом письме говорилось о тюленьем и медвежьем жире, отправленном Второму деду; спрашивалось, помогло ли средство; тюлений жир и медвежий жир — все крутилось вокруг жира, писавший рассказывал, как добыли тюленя, как застрелили медведя; писал корреспондент Второго деда неумело, слова его не слушались, и он громоздил их, подпирал одним другое, чтобы предложение не рассыпалось. Но как только речь шла об охоте — холодная воля стрелка организовывала, ритмически выпрямляла неловкий прежде слог. Тюлени и медведи, медведи и тюлени — живший в северном городке истреблял их, проделывал немалый путь до моря, выходил на зимнюю охоту, и дело, кажется, было не в надобностях Второго деда; писавший ему охотился не ради посылок в столицу. Об охоте говорилось так, словно он не стрелял, а лишь наблюдал, как стреляет карабин; и в этом выведении оружия из подчиненной роли, в приписывании ему собственного значения было даже некоторое сдержанное преклонение. Человек как будто нашел себе опору, нашел предмет, иной, чем другие предметы, обладающий властью над жизнью, которой лишены вещи, и с тех пор держался только этого предмета.
Он прислонился — к винтовке, к карабину, к ружью, как прислоняются — в переносном смысле — поверхностно верующие к церкви; оружие стало его религией, но без всего того пафоса, который обычно его окружает; запах смазки, запах дыма, особое молодечество мужчины с двустволкой, патронташи, ягдташи, охотничьи рассказы — все это, похоже, писавшему было неважно. Он веровал строго и почти целомудренно, веровал в высшую мудрость механизма, в спусковой крючок, боек, капсюль, патрон и ствол; веровал в законы физики, устроенные так, что возможен выстрел. Тюлени и медведи, убитые им, погибали потому, что винтовка должна стрелять; потому, что мушка ищет цели; потому, что пуля хочет полета; он был малограмотный, самочинный поэт стрельбы, видевший мир плоско — у мишени нет третьего измерения, — и тем страшнее было читать его письма; любой одержимый желанием истребления убийца был человечнее, чем этот знаток воронения стволов, прямой и обратной нарезки, сортов пороха и типов прицела, прикипевший к оружию из-за его бездушности, полюбивший в нем эту бездушность, казавшуюся ему чем-то высшим, беспристрастным, справедливым.