Москва майская - Лимонов Эдуард Вениаминович
Они шагают по Сретенскому бульвару. Сундуков — впереди, вывернув ступни назад, вызывая улыбки прохожих ходулями-ногами и сморщенной в кулак физиономией. На бульваре играют в шахматы пенсионеры, московские матери вывезли на воздух младенцев, сделанных прошлым летом, и младенцы попискивают из глубин колясок. Старик играет на гармошке, положив на нее щеку. По ту сторону сквера возвышается занимающее целый квартал массивное здание бывшего страхового общества «Феникс». На его чердаках уже несколько лет размещаются мастерские художников. Среди десятка официальных там обосновались и несколько полуофициальных. Больше всех известен Кабаков.
— Зайдем к буржуям, морковки? — предлагает Сундуков, указав ногою на бывшее страховое здание.
— Хуй ты зайдешь вот так, Сундук. Я пробовал зайти к Кабаку. Не пустил. Они требуют вначале по телефону испросить разрешения, договориться на неделю вперед. Снобы хуевы! — Ворошилов полон презрения и классовой ненависти «настоящего» нищего художника богемы, московского Модильяни, варящего лабарданы на чужих кухнях, к тем, кого он называет «светскими художниками». «Светские» заполучили неправедными, по мнению Ворошилова, путями просторные чердаки, и теперь японские проигрыватели разносят по их мастерским классическую музыку, а гостям предлагаются виски и американские сигареты. Ворошилов считает, что он следует «истинной» традиции — Ветхому Завету искусства, и в нем святыми почитаются Ван Гог, Гоген, Модильяни, Сутин, из русских, может быть, Врубель. Кабаков и «светские» для Ворошилова — сектанты-отступники. Но Кабаков и К° лишь следуют другому — Новому Завету. В нем своя орава особых «новых святых» от Пикассо и Дали до Уорхола, Раушенберга и Ольденбурга. По стандартам Нового Завета художник должен быть по возможности богат, небрежен, выглядеть должен молодцом — победителем этой жизни. Новый Завет не требует от художника совершенно необязательного устарелого мученичества.
Следуя за приятелями, Эд неспешно размышляет о своей московской жизни. Вот и прижился он здесь. Появились настоящие друзья. Гангстер Стесин — настоящий друг. С Игорёшей Ворошиловым уже столько пережито…
Он пробует поглядеть на приятелей отстраненным взглядом прохожего, как будто в первый раз их видит. Игорь в черном лоснящемся пиджаке, выпачканном в красках. Сизые ручищи далеко высовываются из слишком коротких рукавов. Мешками вздуты в коленях черные брюки. Расшлепанные башмаки-«говнодавы», как называет их сам Игорь, стянуты порванными и связанными в нескольких местах шнурками. Носки, о, о носках его лучше умолчать. Впрочем, носки у всей богемы были ужасны. Самая употребительная часть гардероба — так как передвигались в те годы много, охотно, и чаще всего на своих двоих. За кого можно принять Игоря, не зная, кто он такой? За художника? За кого еще? Пожалуй, только за запущенного, трудно живущего художника, ни за кого больше.
Однажды Эд попытался немного исправить внешний облик приятеля. Произошло это следующим образом. Удачно продав несколько картин, Игорь решил навестить родителей, съездить в Алапаевск. Разбойник и верзила, как это ни покажется странным, родителей боялся и тщательно скрывал от них свой образ жизни свободного художника. Врал в письмах, что работает по специальности — историком кино. (В этом месте следовало бы расхохотаться, и хохотать целую страницу. Историком кино! Этот, в «говнодавах», в бродяжьих штанах?! Но да, ледис и джентльмен, бродяга окончил Всесоюзный институт кинематографии, факультет истории кино, и являлся по всем статьям дипломированным ученым!) Чтобы можно было показаться родителям на глаза, следовало из бродяги превратиться если не в историка кино, то хотя бы в чисто одетого московского гражданина. Ворошилов обратился за помощью к приятелю-портному. Поэт сшил историку кино брюки из светло-голубого вельвета (вопиюще неразумный выбор. Куда он смотрел?) и посетил вместе с бродягой универмаг, где они выбрали и закупили: туфли, рубашку, две пары носков и зеленую куртку из искусственной кожи. Людмила Кайдашева (он тогда жил на Казарменном, а Анна Моисеевна отсутствовала) нагрела два чайника воды, и «историк Ворошилов» вымылся в тазу у поэта в комнате. Появившись оттуда чистеньким и одетым во все новое, историк вызвал восхищение Людмилы и ее дочерей: «Какой красивый оказался парень!» Новый Ворошилов держался куда более несмело, чем старый, и, очень смущаясь, поблагодарил поэта и его квартирную хозяйку. Благоразумно обмыв новый внешний облик художника лишь одной бутылкой портвейна, поэт проводил его до пересечения Казарменного переулка с улицей Маши Порываевой и пожелал ему счастливого пути на Урал.
Через два дня поэт увидел историка кино за столом в дальнем углу «Ямы». Он сидел в компании опухшего художника Эдика Курочкина и еще каких-то всклокоченных розоволицых персонажей. «Историк» был вдребезги пьян и почему-то ужасающе грязен. Светло-голубые брюки были похожи на много лет употребляемую тряпку для мытья полов. Узнав поэта, Ворошилов вскочил, мокро расцеловал друга и стал тащить его к столу. Лишь сложнейшим обманным маневром удалось поэту отвязаться от историка кино и грудастых, волосатых и бородатых алкоголиков, окружающих его, и выбраться из «Ямы». В потасовке доброжелательные биндюжники почти оторвали ему рукав пиджака. Держался он лишь на нескольких стежках.
Помимо высокой чести, выпавшей ему, — быть местом рождения Игоря Ворошилова, — Алапаевск знаменит тем, что часть арестованной царской семьи содержалась там и была «ликвидирована» недалеко от этого городка. Семья Ворошиловых была сослана в Алапаевск с Украины в период коллективизации. На Урале семья быстро вросла в землю и стала опять «заможной» [2] семьей. Так как второй коллективизации не последовало, то семья потянулась к знаниям. Сибирский юноша был послан в Москву поступать во ВГИК. Чтобы он не умер в Москве от голода, ему был вручен мешок с вяленым мясом. В Москве сибирский парень, по его собственному выражению, «скурвился», то есть развратился. И развратили его не женщины, как это обычно бывает, но искусство. Он начал рисовать в восемнадцать лет. Хохлацкой его собранности и страха перед родителями, однако, хватило на то, чтобы окончить институт. Талантливого, после получения диплома его не отправили в тьмутаракань, но оставили при столице, в Государственном фильмофонде в Белых Столбах под Москвой, и наградили комнатой. От исторических изысканий в Фильмофонде он сбежал почти тотчас. И превратился в бродячего живописца. В каком состоянии и пребывает счастливо. Живет где придется, у друзей, иногда возвращаясь ненадолго в комнату в Белых Столбах. Эду приходилось видеть, как Ворошилов малюет, разведя вокруг ужасающую грязь. Скипидару, масла на пол нальет, после его творческого запоя место запоя подлежит капитальному ремонту. Малевание перемежается, как правило, чтением. Игорь читает сразу несколько книг. Из одной прочтет пару страниц, загнет угол листа, на пол положит, возьмет другую, прочтет пять страниц. Совершив экскурс по десятку, вернется к первой, и так далее, нарушая порядок в зависимости от внутренних его гурманских желаний.
Алейников, думает Эд, одет лучше Ворошилова. Безвкусно, но опрятно. Дешевые серые польские джинсы, крепкие желтые ботинки, ворсистый, слишком теплый не по сезону пиджак. Чувствуется, что он семейный человек. Наташа, пусть она и разделяет вместе с ним свободный стиль жизни, все же жена, а родители Наташи следят за тем, чтобы молодая пара не опускалась. Наташа регулярно возит к родителям стирать в их стиральной машине белье. Папа Наташи — рабочий аристократ с редкой специальностью, очень хорошо зарабатывает и, не забывая себя (после походов в баню, например, он пьет не вульгарное пиво, но только шампанское! О, эти рабочие прихоти!), подбрасывает денег и дочери с мужем-поэтом, заочным студентом факультета искусствоведения. Для того чтобы иметь больше свободного времени, Алейников перевелся с нормального факультета на заочный. Больше свободного времени для каких целей? Для творчества — не колеблясь, говорит себе Алейников. А может быть, для поддержания такого вот свободно-ленивого образа жизни? Встают они с Наташей поздно. Володя, если не очень много выпил и нет нужды опохмеляться, пьет чай, курит, с полчаса листает книги… Услышав, что заночевавший на кухне гость встал, выходит к гостю и зачитывает понравившиеся ему строчки (надо же с кем-то поделиться удовольствием!). В те годы это обычно были строчки Мандельштама. «Как здорово, правда, Эдька?!» У Алейникова есть вкус, он чувствует стихи кожей, ему нравятся действительно стоящие строки, от него «Эдька» услышал впервые «Сентиментальное путешествие» Гумилева, волнующее его до сих пор, и десяток других шедевров русской поэзии. «Здорово! — соглашается гость. — Гениально!» Володя затягивает пояс халата потуже (он и Наташа имели банные халаты, в каковых расхаживали большую часть дня!) и задирает голову: «А это, послушай вот это, оцени!» Зачитывается характерным алейниковским гулким шепотом еще одно стихотворение. Распалясь, босые икры в белобрысом густом пуху вставлены в криворожские тапочки, притопывают в ритм по линолеуму пола, Алейников распаляет и друга. Следуют пробеги в комнату, вырывы книг с этажерок и полок, раскрывание страниц. «Слушай!.. Оцени!», «Оцени! Слушай!..» Батюшкова сменяет Фет, а его — Заболоцкий. Вся русская поэзия распотрошена, и стихи летают по квартире, как пух, вывалившийся из взрезанной штыком подушки. Эмоциональный взрыв продолжается несколько часов и заканчивается обычно восклицательным предложением. «Хорошо-то как, как прекрасно, посмотрите, какое облако за окном, ребята! Давайте выпьем, а?!» «Ребята», во множественном числе, потому что или появилась Наташа, съездившая уже по той или иной надобности к родителям, или за Эдом явилась Анна, или пришел, издавая неприятные харкающие звуки, земляк Слава Горб, или Саша Морозов явился, перейдя в шлепках снежное пространство от кинотеатра «Титан» до дома Алейниковых.