Мариуш Вилк - Дом над Онего
— Резать — не резать, — почесал в затылке Лев Матвеевич, — до Медгоры все равно не доедем, бензина не хватит.
— У нас в больнице переночует.
— А не замерзнет он там?
До меня стало доходить, что дела плохи. Сестра Тамара твердила, что спасти меня может только скальпель, а поскольку хирурга в Великой Губе нет, надо ехать в Медвежьегорск. А как ехать, если у Матвеевича лимит на бензин исчерпан, а новый еще не выделили. Поэтому они решили пока положить меня в больницу в Великой Губе. Но там холодно, как в псарне, потому что ночью вырубилось электричество и полопались трубы центрального отопления. Пока они в новогоднюю ночь спохватились, один больной умер, еще двое — при смерти. Остальных разобрали по домам.
— Так, может, пускай наш больной лучше дома ждет транспорта в Медгору? — предложила Наташа.
— Исключено, — возразил Матвеевич, — я и сегодня сюда еле доехал, а если ночью пойдет снег — обещали, — завтра до вас будет уже не добраться.
Последнее слово было за мной. Я поблагодарил и отказался. Уж лучше умирать у себя дома на теплой печке, чем в обледеневшей больнице. Тот, кому доводилось лежать в провинциальной больнице постсоветской эпохи, скорее всего, меня поймет. Тамара Валентиновна пыталась возражать, но, увидев, что я принял решение, наложила повязку с ихтиоловой мазью и оставила какой-то антибиотик. Четыре дня я его пил, чтобы остановить воспаление. Ихтиол вытянул гной. Температура упала. Я бросил лекарства и и стал голодать. Через неделю рука вернулась в норму. Снова пронесло.
А что касается дороги, Матвеевич был прав. Вскоре после их отъезда началась метель.
3 февраля
А в «Жепе» — новое цунами… На сей раз — список Вильдштайна[123]. Четверть миллиона «жертв».
Помню Бронека в радостный период конца 1970-х. Кажется, осенью 1979 года мы сидели у меня на улице Пшестшенной во Вроцлаве, между двумя стычками с госбезопасностью. Без Лешека Малешки[124], зато с Анджеем и Войтеком из краковского СКС[125] и несколькими ребятами из Вроцлава. Интересно, кто-нибудь из них вошел в список Бронека?
А впрочем — плевать!.. Но я поражаюсь этой общенациональной панике. Этой «истерии», как это раньше называлось, которую уже несколько дней провоцирует «Жепа». Все вдруг стали проверять: окружающих, себя (словно раньше не знали), своих близких. «Многие теперь примутся восстанавливать честное имя и прикрывать фамилии, словно разграбленные могилы, а репутация нескольких покойников рассыплется в прах». Но есть ли из-за чего настолько сходить с ума?
В списке Бронека я бы наверняка нашел много знакомых фамилий. Ну и что? Прошлое минуло безвозвратно, и сегодня меня все это совершенно не колышет. Разве что занятно понаблюдать за этой бумажной казуистикой — кто насколько скурвился. Разделение доносителей на тех, кто доносил за деньги, и тех, кто делал это из страха, не меняет сути вещей — и те и другие позволили себя поиметь. Пусть даже орально.
Кое-кто пытается все вывернуть наизнанку и твердит, что виновата система и ее щупальца, это их, мол, нужно преследовать, пятнать и наказывать, а стукачи — всего лишь несчастные жертвы. Для меня гэбэшники были противниками (впрочем, они никогда этого не скрывали), а парень, который жал мне руку, как Лешек, и доносил на меня, как Кетман[126], вот это, по правде говоря, — сука. Вот и все.
Тревожит меня только одно. Стоит ли вообще писать о таких сенсациях в дневнике? Не напоминает ли это пришпиливание к бумажке бабочек-однодневок?
8 февраля
День ощутимо удлиняется. Всего лишь восемь тридцать, а за окном уже маячит его бледное лицо… Сизое, немного опухшее облако над Виговом, ниже темная полоса леса и безмолвное белое пятно — на целый экран.
Будда на письменном столе тоже вынырнул из тьмы. Свет из окна высветил во мраке его правое плечо, бедро и макушку — мягким, серебристо-пепельным абрисом. Этого маленького бронзового Будду привез мне несколько лет назад из Японии дядя Виня[127], в свое время прекрасный польский социолог, автор, в частности, «Планового общества». В Страну цветущей сакуры его пригласили в связи с выходом книги на японском языке. Сегодня он мне приснился.
— Представляешь себе, — смеялся он во сне, как тогда, вернувшись из Киото, — «Плановое общество» иероглифами? Можно сразу делать харакири.
22 февраля
Снежная тюрьма, в которой мы оказались — дороги по-прежнему не чистят, — напомнила мне «Снежную страну» Ясунари Кавабаты[128], прекрасный роман японского лауреата Нобелевской премии за 1968 год. Первый раз я читал его, кажется, тридцать лет назад, но до сих пор помню свое восхищение. Особенно запомнилось мне описание изготовления крепа. Женщины в этом районе — который снега зимой отрезают от мира — целыми днями ткали белый льняной креп. Начинали ткать в конце октября, едва в воздухе появлялись первые снежинки, а в середине февраля отбеливали готовую ткань, расстилая ее на полях и в садах, покрытых голубоватым от солнца весенним фирном. Еще в старинных книгах говорилось, что ткань существует потому лишь, что существует снег. Снег называли родителем ткани. Отбеливать следовало так, чтобы льняной креп производил впечатление сотканного из снежной пряжи. Лен, вытканный в мороз, приятно охлаждает тело в летний зной. Конец отбеливания крепа в «Снежной стране» означал начало весны.
Пользуясь своим снежным затворничеством, я обратился к другим произведениям японского мастера в прекрасных русских переводах. Прочитал «Танцовщицу из Идзу», «Старую столицу» и «Тысячу журавлей» (роман, основанный на Хадо, то есть Пути Чая), «Спящих красавиц» и «Голос горы», миниатюры из цикла «Рассказы величиной с ладонь» и эссе, в которых Кавабата шлифовал мастерство старинных японских дзуйхицу («вслед за кистью» — прозаический жанр, зародившийся в период Хэйан[129], то есть тысячу лет назад!). В процессе чтения я заметил, что чем глубже я проникаю в тонкую прозу Кавабаты, тем ближе мне становится его мир (и суть этого мира, лежащая за границей слов….), и наконец меня вдруг осенило, что в сущности мы говорим об одном и том же. Наконец-то я нашел писателя, который в своем искусстве передал дух Севера.
Кто-то может возмутиться: какое отношение японец имеет к Русскому Северу? Мало, что ли, русских писателей? Скажу, что Север и Россия — понятия разные, хотя кое-где пересекаются. Русские появились на Севере относительно недавно и, судя по моим наблюдениям, скоро отсюда исчезнут, как ранее исчезли племена саамов или чуди, а Север как пространство (обширная пустынная территория) существовал здесь еще до ледника. Я не раз подчеркивал, что, прожив много лет на Севере, я прожил в России примерно как тот, кто в XIX веке обитал, скажем, в Калише. А теперь вернемся к Кавабате.
Прежде всего это вопрос сходства климата и, следовательно, особой чувствительности к атмосферным явлениям. Жизнь на Японских островах, в регионе частых цунами и землетрясений, заставляет внимательно наблюдать за поведением птиц, ропотом ветра, цветом неба, формой волны… Точно так же на Севере, где внезапная метель, долгие морозы или глухой рокот льда могут означать жизнь или смерть. Человек в таких условиях становится более чутким. Ощущая под собой бездну.
С климатом связаны ритмы природы, столь тщательно отраженные в японской литературе: от вступительного абзаца знаменитых «Записок у изголовья» Сэй-Сёнагон[130], у которой Кавабата брал первые уроки стиля «вслед за кистью», до не менее известного стихотворения Догэна[131], с которого он начал собственное дзуйхицу — речь под названием «Красотой Японии рожденный», произнесенная в Шведской академии при вручении Нобелевской премии.
Весной — цветы.
Летом — кукушка.
Осенью — луна.
Чистый и холодный снег — зимой.
Тогда, в декабре 1968 года, получая в Стокгольме высочайшую литературную премию, Кавабата отдал должное всей плеяде великих мастеров дзен (монахов-поэтов), для которых медитативное созерцание северной природы было одновременно созерцанием пустоты. В дополнение к Догэну он процитировал стихотворение монаха Рёкана[132], который всю жизнь провел на севере Японии (описанном в «Снежной стране»), куда «через Японское море долетают холодные ветры из Сибири», а перед самой смертью познал просветление и написал прощальную строфу:
Что останется
После меня?
Цветы — весной.
Кукушка — в горах,
Осенью — листья клена.
Кавабата упомянул также Святого Мёэ[133], процитировав три его стихотворения, посвященные луне (читая их, я словно бы видел огромный оранжевый диск, выплывающий из-за халупы Федоровича), а также монаха Иккю[134] с его строфами о шуме ветра в сосновых ветвях на картине (пустые места заключают в себе больше смысла, чем те, что заняты словами), а в заключение стокгольмской речи повторил то, что сказал о поэзии мастер Сайгё (воин, в 1140 году ставший буддийским монахом, величайший поэт периода Хэйан), когда гостил у своего друга мастера Мёэ после возвращения из очередного путешествия на Север: «Говоря о цветах, мы ведь не думаем, что это на самом деле цветы. Воспевая луну, не думаем, что это на самом деле луна. Удобный случай, подходящее настроение — и появляются стихи. Вырастает красная радуга, и кажется, будто на небо пролили краску. Светит ясное солнце, и пустое небо озаряется. Но ведь небо само по себе не окрашивается и само по себе не озаряется. И мы, подобно этому небу, окрашиваем в своей душе различные вещи в разные цвета, но не оставляем следа».