Юрий Манухин - Сезоны
Окунев взгромоздился на пегого Мальца, Сорокин с трудом взобрался на высокорослого серого Ханыгу. Поерзали наездники на вьючных седлах, всунули ноги в веревочные стремена. Устраивались основательно, будто собирались, не слезая с седел, обогнуть земной шар.
— Но-о!.. Но! Мать вашу за ногу! — И шесть лошадей, хвост к морде, медленно зашагали вверх по ручью, покачивая крупами, такими тощими, хоть джинсы на них натягивай. Верховые не оглядывались. Перед поворотом Саша Окунев остановился и развернулся в седле:
— Рубите ле-ес! Продавайте его англича-анам!
— Пишите письма-а-а! Отсылайте авиапочто-ой! — прокричал в ответ Жора Македонский.
Когда вихляющий зад Ханыги скрылся за уступом, поросшим бурой и желтой травой, Генриетта Освальдовна вздохнула и сказала:
— Снег бы их только не прихватил. Достанется тогда Окуневу.
Ох достанется! И без снега достанется. И ребятам, и бедным животным достанется. Их ожидали почти двести пятьдесят километров пути по раскисшей от дождей предзимней тундре, по гнусным пойменным зарослям ольхи и ивняка реки Эпповеем, по щебенистым ползучим осыпям двух перевалов. А дальше нужно пройти по верховьям глубокой, как ущелье, долины реки Авекова с глыбовыми развалами в русле, где нужно осторожно обходить каждый камень, где лошади расплющивают свои копыта в лепешки и могут сломать ноги. А ниже их снова встретит пойма большой реки, выматывающая почище любых подъемов своей вопиющей непроходимостью. И так до самого западного побережья полуострова. Но ничего не поделаешь, надо. Надо отвести лошадей к теплым стойлам, к сытному овсу, к сладкому сену. Надо.
Весной партия арендовала семь лошадей у рыбокомбината. В начале лета их сюда пригнали мы с Петром.
Тогда еще было много солнца и достаточно тепла, хотя снег в горах еще не полностью сошел, а теперь… Я поежился. Вот уже несколько дней мы ждали, что «вечный» дождь превратится в снег. Температура воздуха болталась где-то между двумя и пятью градусами выше нуля, чаще к двум.
Только бы снег их не прихватил!
Окунева с Сорокиным проводили позавчера. А вчера, среди серого, унылого дня, в дождь, из последнего пешего маршрута вернулись на базу Геннадий Федорович, Жека Васильев и Петро, злые, как росомахи. Жалкий вид у них; плащи — насквозь, ватники — насквозь. Они как вошли в десятиместку, посбрасывали с себя прелое, остались в одних трусах и чуть не сели на раскаленную докрасна плиту.
Эта плита, сделанная из железной двухсотлитровой бочки, которую нашли на морском берегу, была любимым творением Жеки. Он просто задохнулся от гордости, когда ему при помощи зубила удалось соорудить ее месяца два назад. Сейчас Жека, голый, вертелся около этой плиты и освобождался от накопленных отрицательных эмоций:
— Сволечо, а не погода! Как Садко на дне морском! В гробу я видал такие маршруты!
А Геннадий Федорович, обсушивая и грея почему-то только свой живот, даже можно сказать «животик», тонким голосом быстро говорил:
— И сказал Каин Господу: «Наказание мое большее, нежели снесть можно». Граждане судьи, пусть я убийца, пусть я растратчик, пусть я валютчик, но я человек! А вы посмотрите, что вы сделали из меня, из цивилизованного человека?
Геннадий Федорович в свое время участвовал в одном крупном процессе в качестве народного заседателя. По этой причине к месту или не к месту он сдабривал свою речь терминами, которые встречаются в газетной рубрике «Из зала суда». А Петро молчал. Редкое это качество — молчать.
Два голых оратора митингуют на площади при громадном стечении народа — цирк!
Но мы с Жорой не улыбались, сочувствуя.
Через десять — пятнадцать минут бедняги переоделись во все сухое, наелись масла с макаронами (масла у нас оставался еще целый ящик, а макароны и крупы были на исходе), напились чаю, подобрели, посветлели, заулыбались.
И уже вечером Жена, забыв невзгоды, разморенный и счастливый, бренчал на гитаре и пел, подражая Высоцкому, с надрывом, но потихоньку:
А царевну мне и даром не надо,
Чудо-юдо я и так победю.
Жора Македонский вторил ему невпопад. В палатке было жарко, «как в Рио», говоря словами Жоры Македонского. Жека и Жора сидели в одних трусах и майках. Геннадий Федорович в теплой нижней рубашке спал на боку поверх Жекиного мешка, отвернувшись к стенке и чуть посапывая. Уснул он только что и не успел еще захрапеть. А храпел он отменно, виртуозно. Генриетта Освальдовна писала письмо. Оля читала Эренбурга. Женщины сбились около единственной керосиновой лампы, которая висела на гвозде, вбитом в центральный кол. Я лежал на спине, закинув руки за голову, не отрываясь смотрел в то место на скате палатки, где сквозь шов просачивалась вода. Шов был набрякшим, черным. Примерно посередине ската вода становилась видимой, собиралась в каплю, капля созревала, тяжелела и в какой-то неуловимый момент отрывалась от брезента и падала на землю, за ней секунд через десять падала другая капля — и так до бесконечности. Еще я слушал, как сеет по брезенту дождь, и, кажется, больше ничего не делал.
2Все следующее утро я сводил свои точки на карту фактического материала — на «карту фактов», как мы ее называем. В других партиях эту работу выполняли техники, а здесь начальство требовало, чтобы каждый съемщик отвечал за свои точки сам. «Ответственный съемщик поэтому и называется ответственным, что должен за все отвечать», — не стеснялось внушать оно менторским тоном — это нам-то, специалистам со стажем и опытом. Впрочем, излишнее наставничество и опекунство были не единственными слабостями нашего начальства.
Окунев молодец — ушел с лошадьми, не успев вынести свои точки, и душа у него не болела, а начальство — пора сообщить, что нм и была Генриетта Освальдовна, или Железная Генри, или просто Генри, — разворчалось, мол, «кто будет за Окунева работать». Я, ни слова не говоря, взял Сашины планшеты и спокойно принялся переносить его точки на «карту фактов».
Работа, которой я занимался в то утро, не по мне: слишком она кропотлива, скучна и беспощадно однообразна. Вытираешь тряпочкой перо, перо — в тушь, смотришь на рабочий планшет — находишь очередную точку, с напряжением ищешь это место на карте фактического материала — ставишь кружочек, когда кружочек подсохнет, закрашиваешь его, вытираешь тряпочкой перо, ищешь следующую точку… И вот так — около трехсот раз. Одуреешь! Свои точки выносить приятнее: во-первых, их легче находить, во-вторых, за каждой точкой что-то да стоит, что-то да было, что-то да вспоминается. Но я их закончил вчера.
Вот, например, была такая точка под номером 531. Это шурф. Мы начали копать его, когда до темноты оставалось каких-нибудь полчаса. Шурф я задал в нижней части склона, надеясь вскрыть воду. А до ближайшего ручья, отмеченного на карте, было километра полтора. Я думал, что вода близко, но Петро выкопал на метр двадцать, а воды все не было. И кругом воды нет. Выругал я себя потихоньку и решил все-таки остановиться. Темно уже. Разожгли костер (благо, кедрача было вокруг полно), поставили палатку. «Ну, а теперь, — сказал я Петру, — давай дальше копать». Он заартачился было, но все же взял лопату и полез в шурф. Когда он взмок, в шурф залез я. Так попеременке часам к одиннадцати вырыли мы три метра сорок сантиметров и только на трех двадцати подсекли воду. Доволен я был! Мало кому на съемке удается такой шурф пробить да еще и воду вскрыть. Все некогда. А здесь, как говорится, жизнь заставила. Вода имела глинистый привкус, но зато мы сварили кашу и попили чаю. Мерина поили из кастрюли.
А вот точка 620 на тундре, самая что ни на есть скучная (поставил ее, потому что уж больно долго шли просто так). Зато вокруг морошки пропасть!
Но выносить точки — это еще не самое страшное. Я вспоминаю, что когда-то в Карелии на практике мне пришлось толочь в стальной ступе стальным пестиком по пятнадцать килограммов крепчайших гранитогнейсов до фракции 0,25 сантиметра. Вот это было да! За первые два часа я отупевал до безобразия. В голове одно: тук-тук-тук… Еще через час я начинал злиться на ступу, на пестик, на деревянную колоду, на которой сидел и на которой ступа стояла, на проклятые куски гранитогнейсов, на последнее сито 0,25, на себя, на всех людей, на весь мир. К концу четвертого часа я просто свирепел, и окликающий меня в этот момент и особенно сочувствующий мне рисковал многим. А затем наступало истощение нервной системы — депрессия. Силикозная пыль не давала дышать. И к концу работы во мне оставалось четверть человека, и поэтому очень хотелось напиться. На почве этой работы и конфликты были, особенно после того как я узнал, что протолочки обычно сдают на камнедробильные мельницы.
Отвлекся я и, может быть, долго просидел так, вспоминая, но вдруг уколол меня металлический голос Генриетты Освальдовны: