Дженнифер Иган - Цитадель
Почему?
В моей жизни много сложностей, но ничего интересного, помедлив, отвечает она.
Мне хочется еще немного ее усложнить.
Вот и мне так показалось, говорит она. Вам хочется, чтобы меня уволили с работы.
Ничего, у вас же есть другая работа. Кажется, для нее вы даже наряжаетесь.
Без комментариев, отвечает Холли, но улыбка снова появляется на ее губах.
Вы замужем? — спрашиваю я. Она медлит, и я отвечаю сам: В разводе. А сложности — это, надо понимать, дети. Двое, не меньше. Хотя скорее трое.
Ее лицо вдруг делается беззащитным и растерянным. Но лишь на секунду.
Вы, я вижу, тонкий психолог? Втираетесь к людям в доверие и получаете, что вам нужно. За то и попали к нам сюда… на стажировку?
Нет, эти психологи сюда не попадают, говорю я. Они стажируются в более приятных местах.
А вы тогда за что?
За убийство.
Не верю.
Напрасно.
Холли долго молчит, потом говорит, уже без всякой улыбки: Если вы рассчитывали меня этим впечатлить, то не вышло.
Вы спросили — я ответил, говорю я, но в груди становится тесно. Впечатлить? Может быть, не знаю.
Она раскрывает свою папку и утыкается в какие-то бумаги. Холли, говорю я, но она не поднимает головы. И тогда дверь, которая уже давно должна была распахнуться, наконец распахивается. Перерыв закончился.
Я сажусь за свой стол. В груди по-прежнему тесно.
Том-Том впервые за все время что-то написал и собирается читать свое сочинение. У него в руках целая пачка исписанной бумаги — страниц восемьдесят, не меньше. Холли сразу его предупреждает, что прочесть до конца никак не получится, и Том-Том сникает, как шарик, из которого выпустили воздух. Он дергается, бубнит себе под нос, гундосит и подвывает, будто не читает, а долго и путано в чем-то оправдывается. Запинается без конца, что немудрено: предложения огромные, не выговоришь, две-три фразы — и пора переворачивать страницу. Сперва я вообще не могу разобраться, что к чему. И никто не может. Но наконец кое-что начинает проясняться. Лето в каком-то из южных штатов. Бедная семья, куча детей. Мать опрокидывает кастрюлю с кипятком на руку трехлетнему сыну, и рука перестает расти, отсыхает. После бездарно загубленного разговора с Холли на душе гадко, но скоро я об этом забываю. Мальчик подрастает и начинает мутить самопальный мет. Рассказ заканчивается неожиданно: герой совершает свое первое ограбление, при этом выворачивает руку какому-то старику и ломает ее в трех местах.
Том-Том умолкает. Оказывается, он все же дочитал до конца. Все молчат. Том-Том нервно усмехается. Что, так всех сморило, даже некому было меня остановить?
Холли смотрит на стенные часы, потом на наручные. Взгляд у нее странный, будто она и правда спала. Ну что ж, говорит она. Давайте обсуждать.
У Алана Бирда замечание то же, что и всегда: маловато контекста. Он у нас большой любитель контекста, ему его вечно не хватает. А может, он просто хочет показать Холли, что знает такое умное слово.
Голубчик: Очень уж все у тебя грустно получилось, Том-Том. Мне было очень, очень грустно тебя слушать.
Мел: Надо бы немного юмора добавить. Юмор железно нужен, парень. Хоть в одном-двух местах, но чтобы было над чем посмеяться.
И так далее. Все что-то говорят, Холли тоже время от времени подкидывает какие-то замечания или вопросы, как то: а для чего контекст? Или: разве грустно — это всегда плохо? Или: а для чего люди вообще читают? И, наблюдая за ней, я понимаю, что Том-Тому удалось сделать то, что пытался, надеялся, обязан был сделать я в долгие и прекрасные секунды перерыва наедине с Холли: он добился, что она услышала его.
Наконец Холли говорит: все, больше не могу. Она выходит вперед и останавливается у своего стола, мы смотрим на нее. Если вы даже не поняли того, что рассказ хороший — живой, сильный, честный, что в нем есть все, ради чего люди вообще берутся за перо, — значит, это я бездарь последняя, вообще ничему вас не научила! Серьезно, я не понимаю, что мы все тут делаем, если вы даже этого не видите.
Она ждет. Мы молчим. Можно подумать, что хоть один человек в эту минуту должен быть доволен — Том-Том. Как бы не так. Едва дождавшись, когда Холли договорит, он оборачивается и смотрит на меня. Ну а ты что сидишь и ни гугу, Рей?
А что, говорю я, нельзя просто сидеть?
Я только что перед тобой распинался, изливал душу и сердце на этой бумаге, вот на этой. А тебе лень пару слов из себя выдавить?
Я чувствую, как смотрит на меня Холли, и знаю, что стоит мне сейчас сказать то, чего никто, кажется, так и не понял, — что Том-Том натурально гений и что он написал гениальную, потрясающую вещь, — стоит мне сказать это, и можно считать, что все плохое, случившееся во время перерыва, забыто и у нас с Холли все будет в порядке. И я знаю слова, которые я должен сказать, они уже у меня в горле. Но они там и остаются.
Том-Том тоже наблюдает за мной. Ему, наверно, лет тридцать, но, как у всех, кто долго сидел на метамфетамине, у него нет половины зубов, и рот по-стариковски вваливается внутрь. Но сейчас он смотрит как восьмилетний мальчишка, глаза полны тревоги и надежды. Мне надо только что-то ему сказать, не важно что, и он расслабится. Я не знаю, почему так, не знаю, откуда у меня такая власть над Том-Томом. Она мне даже не нужна. Но с этим ничего не поделаешь.
Секунды тикают. Я понимаю, что сейчас произойдет, это происходит всегда, каждый раз одно и то же: дайте мне что-то хорошее — что я люблю, или хочу, или жить без этого не могу, — и я обязательно найду способ, как стереть это хорошее в порошок.
Глаза Том-Тома гаснут. Ну ты и гад, Рей, говорит он и отворачивается. Я смотрю на его сгорбленную спину. Холли смотрит в пол.
Я гад. Я это понимаю.
Поздно вечером я лежу на своей койке и пытаюсь писать. Якобы пытаюсь. Уходя сегодня, Холли не взяла мой очередной кусок, но я надеюсь, что возьмет в следующий раз. И, может, тогда мне удастся что-то исправить. Может, тогда она услышит меня. Как услышала Том-Тома.
В общем, просто лежу.
Снизу, с полки Дэвиса, доносится то ерзанье, то короткие смешки, будто он там смотрит телевизор. Только вместо телевизора у него «радио».
Время от времени он отклоняется вбок и спрашивает: Эй, что с тобой случилось?
Ничего не случилось, говорю я.
Тогда чего лежишь, как катком перееханный?
Ничего, просто так.
Просто так не бывает. Все не так просто.
Слова, которых я не сказал Том-Тому, все еще торчат у меня в горле, они застряли в нем намертво, как крючок. Кажется, я сдохну, если не выдерну их оттуда.
Дэвис встает и заглядывает мне в лицо. Ты заболел, что ли?
Я понимаю, что для Дэвиса задать такой вопрос — верх любезности. В норме всякое проявление слабости выводит его из себя.
Что ли заболел, говорю я.
А. Ну так поправляйся.
На следующее утро в шесть мы идем на завтрак. Обычно Дэвис к нашей столовой и близко не подходит — питается одной лапшой с креветками из тюремного ларька, у него под койкой целые горы пакетиков с этой лапшой. Но в жирный вторник даже Дэвис топает на кормежку со всеми вместе — кто ж откажется от блинов?
Столовая похожа на огромный заводской цех, в узком длинном окне, что тянется под самым потолком, розовеет восход. В воздухе висит жуткая столовская смесь, которую ни с чем не спутаешь: пар от подносов с подогревом, запах аммиака от пола, запах вареных овощей. А сегодня еще искусственного кленового сиропа.
Столики рассчитаны на четверых — наверно, задумка в том, что если рассадить зэков маленькими группками, то меньше шансов, что они друг друга поубивают. Мы с Дэвисом сидим вдвоем. В столовой полно народу, но разговоров не слышно, все только жуют, чавкают и скребут. Мы тоже жуем молча, управляемся за пять минут.
Я становлюсь в очередь к баку, куда счищают грязные подносы, и вижу Том-Тома — он еще ждет своих блинов. На каждом плече у него сидит по геккону, и еще один, цепляясь за пуговицы, карабкается вверх по его рубашке. Их маленькие ярко-зеленые головки рядом с иссушенной беззубой головой Том-Тома смотрятся так нелепо, что у меня щемит в груди. Надо подойти к нему, думаю я, и сказать, как мне понравился его рассказ. Прямо сейчас, пусть даже слишком поздно. И пусть даже Холли уже не услышит.
Я не успеваю к нему подойти, потому что Том-Том поворачивается и сам идет в мою сторону. Он идет слишком быстро, но я не сразу это замечаю, продолжаю стоять с подносом в руках. И лишь когда все кругом расступаются, пропуская его, я понимаю, что сейчас произойдет. Время вдруг растягивается до бесконечности, в нем образуется брешь, сквозь эту брешь я смотрю в ничего не выражающие глаза Том-Тома и думаю: как же я мог упустить момент? Засмотрелся на гекконов? И тут во времени что-то щелкает, и мне начинает казаться, что я все знал заранее — будто все это со мной было раньше, будто я ждал.
Том-Том обхватывает одной рукой мою шею, и что-то острое входит мне в живот. Это происходит так быстро, что я еще не выронил поднос, а уже все, дело сделано. В следующую секунду Дэвис — семьсот отжиманий в день — настигает Том-Тома одним прыжком, отрывает его от пола и швыряет на стол в трех метрах от нас. Но Том-Том не один, при нем трое «своих»: двое повисают у Дэвиса на руках, третий на шее — вцепляются намертво и висят, пока подбежавшие надзиратели не растаскивают их в стороны.