Робер Андре - Дитя-зеркало
— Клара, не беги так быстро! — молит он, но Клара только ускоряет шаг…
Несколько недель спустя мой неисправимый дед опять исчезает, на сей раз уже не в кафе, а гораздо дальше, дальше даже, чем площадь Валь-де-Грас и даже чем рынок, расположенный на бульваре Пор-Руаяль, являющемся южной границей наших прогулок. Дед пребывает в больнице Кошен. Мы регулярно его навещаем, и теперь уже наш черед приносить ему апельсины, которые, наверно, считались в то время редкими фруктами, поскольку соперничали с цветами. Он не швырял их нам в лицо, а принимал с признательностью; я так и вижу, как он лежит в общей палате и улыбается нам в свои совсем уже седые усы и на грубом одеяле шевелятся его руки со вздутыми, почти черными венами. Казалось, он был доволен своей судьбой.
Доволен настолько, что больше уже не вернулся в швейцарскую, и этот его окончательный уход не образовал в швейцарской никакой пустоты; мне стыдно признаться, но я горевал даже меньше, чем при гибели котенка, а тем, более кролика. Правда, в данном случае я не был ни в чем виноват, к тому же из-за частых дедушкиных отлучек смерть человека, наверно, уподобилась в моей голове самому длительному отсутствию. Что это отсутствие не похоже на все предыдущие, я понял только тогда, когда из больницы пришло письмо со служебным штемпелем, прочитав которое бабушка в последний раз возмущенно воскликнула:
— Вот-те раз, он умер!
Но эта последняя его выходка вызвала у нее потоки слез, а следом за нею расплакалась и Люсиль. Я понял, что сейчас бабушка плачет совсем не теми слезами, какие она всякий день проливала по любому пустяковому поводу. Теперь это были слезы искренней скорби по никчемному мужу, словно долгие годы совместной жизни выработали какой-то эквивалент или иллюзию любви, не знаю, попробуй тут пойми!
Помню, что меня никак не затронуло общее горе, я с прискорбным равнодушием строил карточные домики, и меня буквально силой заставили прекратить игру, которая так плохо сочеталась со слезами и скорбью.
А ведь я любил дедушку, я и сейчас, случается, думаю о нем, как и тогда о нем думал, и он предстает передо мной то в тайном ореоле своих бильярдных побед, то сгибающимся под градом летящих в него цветов и апельсинов. Вполне возможно, что я считал себя исполнившим свой долг по отношению к дедушке, поскольку думал о нем; мысль ведь тоже одна из форм бытия, а различие между мыслью и призраком для ребенка в этом возрасте — понятие довольно размытое.
Бабушка будет отныне до конца своей жизни носить только черные платья. Дни опять покатились по наезженной колее; казалось, ничто не может уже измениться; вот и рассказ мой возвращается снова на круги своя, опять наступает вечер, мы запираем все три наши двери, задергиваем занавеску на стекле, зажигаем керосиновые и газовые лампы, готовимся к церемонии укладывания в постель. Мне хотелось бы удержать еще на мгновение эту безмятежную пору, которая уже подошла к своему концу, удержать ее, хотя мы должны склониться перед поступательным ходом жизни так же покорно, как перед неизбежностью смерти. И мне вспоминается сценка, трогающая меня своей банальностью; воспоминание это относится даже не к наступающей ночи, а лишь к вечерним сумеркам, и таинственно мерцает сквозь толщу времени, как водяной знак на бумажном листе.
Ма Люсиль взяла за обыкновение, когда позволяет погода, прогуливаться со мной перед сном. Далеко от дома мы не уходим, неторопливым шагом спускаемся по идущей отлого улице, которая и в наши дни осталась почти в том же виде, разве что нет больше газовых фонарей и конюшен Жерве. Мы любим постоять перед редкими на этой улице лавочками: у Ма Люсиль сохранилось крестьянское любопытство ко всем городским витринам; она обсуждает со мной выставленные в них сокровища, и в ее тоне вместо с возмущенным недоверием чувствуется восторженное и ненасытное удивление. Но особенную яркость приобретают мои воспоминания, когда мы спускаемся ниже, к Арбалетной улице, а потом к улице Брока, которая извивается между похожими на трущобы домами со зловонными подворотнями; дальше мы не идем, ибо подошли к авеню Гоблен, а у него дурная слава, Люсиль останавливается на углу этой зловещей улицы, ее бледнен голубые глаза устремляются вдаль, и, указывая рукой в какие-то запредельные области, загадочные и опасные, которые окружают наш маленький тесный мирок, она говорит мне:
— А вон там, за той заставой, живут хулиганы.
Я тоже таращу глаза, вглядываюсь в даль, ее испуг заражает меня, я с тревогой думаю об этих дурных существах, у которых такое странное прозвание. Но мне даже нравится мой страх, ведь тем приятнее будет потом почувствовать себя уверенно, когда бабушка схватит меня за руку и крепко сожмет ее, словно нам предстоит перейти опасный перекресток; мы возвращаемся той же дорогой и тем же неторопливым шагом в нашу тихую гавань; и я испытываю ни с чем не сравнимое чувство безопасности, оттого что мою руку сжимает шершавая старческая ладонь. Мягкий свет парижских сумерек, который бывает особенно хорош, когда закатное небо окрашено розовым, а на каменные стены домов ложатся медные блики, окутывает пашу прекрасную пару. В воздухе витает совершенно особый, теперь навсегда исчезнувший парижский запах, и все это способствует тому состоянию блаженства, которое излучает представшее предо мной видение, и это самое главное.
Нет, я не ошибался, когда, вспоминая о неудачной попытке отдать меня в лицей, говорил о золотой моей осени, с ее непреходящим ощущением счастья, но я еще не улавливал знаков, предвещавших ее близкий конец. Картина этого счастья, исходящее от нее чувство покоя и как бы выключенный из потока времени мир, который картина эта олицетворяла, — над всем этим нависла угроза, всему предстояло вскоре исчезнуть с бурной внезапностью катаклизма!
Ночной порою, в час сказок, меня похищают…
Не говорю уже о волнении, о страхе — я был до глубины души возмущен, именно возмущен. Ибо, несмотря на малый свой возраст, я смутно ощутил всю значимость этого похищения, понял, что произошло нечто безобразное, чему я по сей день не могу найти оправдания.
Начиная рассказ о своей жизни у бабушек (длительность этого периода я, возможно, преувеличиваю, но никого уже не осталось в живых, кто мог бы исправить мою ошибку, так же как нет никого, кто бы рассказал мне, чем занимались мои родители во время моего отсутствия), я сразу же дал понять, что швейцарская — виноват, не будем произносить это слово! — что семьдесят первый был неразрешимой проблемой, пятном на фамильном гербе моих родителей, которые горели желанием подняться по социальной лестнице и которым благодаря различному стечению исторических обстоятельств, некоторой удаче и кое-каким личным качествам суждено было в этом преуспеть. Новоиспеченный дворянин, как известно, остервенело стремится порвать со своими плебейскими корнями, а бес честолюбия — самый ядовитый из всех бесов. В «Сказках Малого замка», где рассказывается буквально обо всем, приводится по этому поводу весьма поучительная история, и в сказке смертный грех честолюбия сурово карается, по реальная жизнь часто, утл, показывает всю несостоятельность сказок. Швейцарская постоянно маячила перед самым носом моих родителей злосчастным призывом к скромности, напоминанием о том, что «мы не из бедра Юпитера вышли», как говаривала насмешница Лю-силь. Это было для них поистине бельмо в глазу; но как от него избавиться?.. Попытка избавления включала в себя два эпизода, разделенных некоторым перерывом.
Однажды вечером, когда все сидели за ужином, к нам нагрянул с неожиданным визитом отец. Пришел он в необычное время, мой урок с бабушкой давно уже кончился, а триумф, который я незадолго до этого одержал, прочитав текст о сдаче Верципготорикса, позволял мне надеяться на отцовскую снисходительность ко мне и во всем прочем. Поэтому я поначалу не прислушивался к разговору, но довольно скоро почувствовал, что атмосфера за столом какая-то необычная, словно бы наэлектризованная. Ужины с отцом и матерью на Валь-де-Грас научили меня чутко улавливать признаки надвигавшейся грозы, и я навострил уши.
Отец произносил длинную речь, его голос звучал торжественно и в то же время немного смущенно. Я видел, как морщится при этом крестный и на лбу у него взбухает синяя вена; бабушки же слушали отца внимательно, но с непроницаемым выражением, как будто отец говорил на иностранном языке. Мужчины сидели друг против друга, на разных концах стола. Отец толковал что-то о том, что настала пора покончить с этим мучительным положением, унизительным для всех. Он много об этом думал последнее время, он не хочет никого упрекать и не считает себя вправе это делать, он сам начинал с нуля и всего добился своим гербом, работал в поте лица своего, никакой поблажки себе не давал, вот в чем вся суть; а они не желают и пальцем пошевелить, чтобы выбраться отсюда, нлывут себе по течению, живут, как живется, посмотришь — им даже нравится жить в этом убогом помещении и на правах прислуги, да, да, да, надо называть вещи своими именами, надо взглянуть действительности в глаза: ведь, по существу, Клара и Люсиль сведены до положения прислуги, не говоря уже о том, как они устают, не говоря о всех прочих неудобствах. И его жопа тоже, видя все это, давно уже страдает, кок и он, и настало наконец время, пробил час принять решительные меры, они с женой надеялись, что их родственники наконец все сами поймут, но нет, увы, этого не произошло, они точно в спячке…