Москва, Адонай! - Леонтьев Артемий
– А Бергман бог, однозначно, да, Сарафан – это тот режиссер, у которого каждый для себя найдет свое пространство, близкое и родное, соответствующее своему эмоциональному состоянию. У него реально есть все, он снял все, так же как Фолкнер и Достоевский или Платонов написали все… в старости я, по-любому, буду смотреть его «Земляничную поляну» и кайфовать, хотя в юности ее с трудом досмотрел, сейчас меня только сон из этого фильма будоражит… а «Девичий источник», какая это чистота изломанная, сокрушенная доверчивость, скажи?.. а за образ рыцаря, Дон Кихота, крестоносца из «Седьмой печати», который играет со смертью в шахматы, да за один этот единственный кинообраз Бергмана уже можно гением считать… «Шепоты и крики» у него это вообще «Крик» Мунка в чистом виде. И не потому, что там весь фильм в красном цвете, и не потому, что там одна из сестер мучительно умирает полфильма, а вторая сестра во влагалище себе осколок бокала засовывает, а третья все пытается доктора соблазнить, потому что собственные желания – это единственное, что ее по-настоящему беспокоит, и не потому что ее муж из ревности себе брюхо ножом проколол, и не потому что ближе всех к умирающей чужая по факту нянька Анна, потому что родным сестрам по большому счету вообще по херу на эту умирающую, они как бы издалека за ее смертью наблюдают, а служанка наоборот, голой грудью ее чуть ли не кормит, как мать прижимается, когда той совсем плохо… Ты только вдумайся в это! Настоящий разговор со своими сестрами начинается у героини не при жизни, даже не при последнем издыхании, а только после смерти: мертвая героиня начинает разговаривать с живыми сестрами, снова домогаясь их любви, которую те в свою очередь не были способны дать ей при жизни… но даже после смерти она не находит этого чувства, ее сестры все такие же самовлюбленные и эгоистичные… равнодушны так, как только может быть равнодушным здоровое и сытое, холеное и красивое тело. И так весь фильм, весь фильм с первого до последнего кадра – это реально один сплошной непрерывный крик боли, ужаса и безысходности… причем крик, сдавленный рафинированной красотой, высокими благопристойными воротничками, корсетами и драгоценностями… крик самой героини и крик ее равнодушно-несчастливых сестер…
– Арсюша, блин, это масштаб, конечно, он настоящий творец, а не режиссер, хватит мне душу травить. Нельзя актеру, который играет убогие роли рассказывать о таком творческом изобилии… Вот когда надо было в актеры нам с тобой подаваться: родиться в 20-м веке и жить в Швеции, а не вот это вот все…
– Ты знаешь, я бы в 20-м веке и в Союзе за счастье почел бы сниматься у Шепитько или Германа, Абуладзе, того же Тарковского, например… у Абдрашитова, Иоселиани, Параджанова… за что я люблю советскую школу, так это за то, что там сложно сказать, где заканчиваются границы мейнстрима и начинается территория высокой классики… допустим, Мотыль, Данелия, Рязанов, Лиознова или Чухрай с Чхеидзе… Алов и Наумов – что это? «Коммерческое» для народа или классика? То то же. И я думаю, что на данный момент самая серьезная проблема как раз не с нашими артхаусниками, среди которых пяток-другой вполне приличных наберется, а именно с российским массовым кино… Самое страшное, что у нас разучились делать качественную коммерцию, а о высоком думать не приходится. Сокуров есть, единоправный гений, и на том спасибо… У нас и классику ведь разучились экранизировать, как это Швейцер умел делать или Бортко тот же… А знаешь почему? Потому что по-настоящему хорошее кино сейчас не нужно ни продюсеру, ни отупевшему зрителю… Культовые «Брат» и «Брат 2», «Война» Балабанова почти провалились в прокате в свое время, их Сельянов делал – один из лучших наших продюсеров, и что толку? Вот у нас есть талантливый поступок режиссера, который снимает великолепно сделанный коммерческий фильм, вот у нас есть поступок смелого и умного продюсера – а народ не хавает, понимаешь? Не идет в кино, сборы низкие, фильмы в принципе едва-едва окупились, потому что зрители уже приучены хавать другую баланду, жвать жвачку дерьмовую, а тут ему настоящее кино дают, и в гробу он его видел… правда, потом с годами эти фильмы миллионы людей посмотрели и оценили, но вот здесь и сейчас, на момент выхода фильма – нахер никому ничего не надо было… вот и получается, что продюсеры и режиссеры стараются угождать этому траханному «здесь и сейчас». Вот и имеем то, что имеем.
– И не говори, Арсюша… так что терять нечего, возьму вот и в сериалы подамся от тоски, или в рекламе виагры сниматься буду, и никто мене не указ… в сериалах хоть платят по-царски: от сорока до семидесяти за съемочный день в этой порнухе… чем не жизнь? Это тебе не наши театральные гонорары… И так будет до тех пор, пока мне фон Триер или Карлос Рейгадас не сделают предложения, от которого я не смогу отказаться…
– Ой, да Триер еще с «Нимфоманки» сдулся… один младенец, который не растет – чего стоит… в новелле семнадцатилетняя героиня с колясочкой болтается, а потом Шарлотта Генсбур в полном расцвете бальзаковских красок играет повзрослевшую мать и шляется с тем же самым грудничком… «Джек» тоже дерьмо знатное, с попыткой Данте за жопу притянуть во всю эту «Пилу. Часть 274»… А с рекламой, значит, засосало тебя, Сарафан, чеплушка ты моя лохматая, я всегда знал, что ты плохо кончишь, – Орловский кольнул друга взглядом. – Скоро за главную роль будешь какому-нибудь продюсеру минет делать…
– Слышь ты, Ясная поляна, замолкни уже, дай отдохнуть нормально! Я всегда кончаю хорошо. И не смей называть меня Колей… я синьор Бесчинство де Сарафаньеро-Франциско идальго Уринотерапийский и Кентерберийский – запомни это имя, прохвост… Щас в челюсть тебе двину точно, достал уже, зануда… и вообще, моя меркантильность – детский сад, по сравнению с вымогательством экскурсоводов Успенского собора во Владимире… надо быть гуманным, Арсюша. Не ссы в компот – там повар ноги моет…
Арсений улыбался, смеялся, отражал шутки Сарафанова, но в глубине, в закромах сознания ощущал гнетущий полумрак и страх: бледнолицые демоны, как придорожные фонари-болваны, заглядывали в купе мчавшегося поезда и мельтешили-мельтешили перед глазами выцветшими плафонами и пыльным светом – сливались в сплошной, непроницаемо-злобный поток: леденящий, сиротский. Бегу по темному коридору, сотни, тысячи дверей, я стучусь и кричу «откройте», но все только двери и дверные ручки, и все эти коврики под ногами, а я как по шахматной доске, только я, двери и эта геометрическая, абстрактная недосягаемость черного коридора, в котором, мне все кажется, вот-вот закончится воздух, и я задохнусь, непременно задохнусь, но нескончаемый этот коридор все убегает-убегает от меня, от моих шагов и даже от эха – коридор все проглатывает, обертывает своей темнотой-мешковиной, даже не слышу звука собственного дыхания, шагов, он все проглатывает, а я все бегу за ним, за его глубиной, за уползающим от меня сумраком, пытаюсь наступить на эту темень, как на длинный кошачий хвост, но не успеваю, и все эти двери-двери, Господи Иисусе, да откройте же хоть кто-нибудь… Наконец удалось распахнуть одну из них: вывалился из коридора, оказался в темных комнатах собственной квартиры. За занавесками – пустое окно, схватившее в свой прозрачный куб черное небо, пасмурный квадрат рябого полнолуния, а тут же подле окна на полках покрытые толстым слоем пыли книги, надкушенное – с рыжиной налета – яблоко на столе и зеркало, отражающее край окна. В сознании промелькнуло детское воспоминание: еще в Самаре, лет в десять, по дороге в школу наткнулся на труп собаки. Лежала на обочине – обездвиженная, настигнутая скоростью, пригвожденная к асфальту. Перед глазами затвердевшая в лишайник, в какой-то серый грибок шерсть – печальный цветок, похожий на крупную плесень, склеенная кровью окостеневшая мохнатость собаки, приоткрытая пасть, непроницаемая темнота зева. Все это здесь, все это подмигивает мне из прошлого… Хвост собаки трепало ветром, остальное замороженной кляксой замерло на веки вечные, остекленело на дне памяти. С годами казалось, что все это растаяло и выдавилось из реального мира его воспоминаний, как зубная паста из тюбика – но сейчас стало очевидно: все это до сих пор во мне, все это я. Вокруг носа и глаз мертвого пса летали мухи – трупный яд, аммиак и сероводород утяжеляли воздух, сбраживали его, словно дрожжи, струя протухшего воздуха гейзером ворвалась в сознание, пробила его беззаботную веселость.