Москва, Адонай! - Леонтьев Артемий
Приятели почти одновременно, ни слова не говоря друг другу, покосились на бордовые носки.
– Сарафанов, этот втыкающий маргинал с розовой трубочкой точно твой клиент… будешь знакомиться с красавчиком или мне оставишь? Слушай, я думаю, он под крэком или мефедроном… Бох ты мой, какой мущ-щина…
Николай отмахнулся от иронии и глянул на часы:
– Ой, maman, не смешите мои придатки… обычный пидорас, при чем здесь крэк?.. Знатный такой обсос, ничего не скажешь…
И я не понял, а ты чего воду мутишь, шкура? Скоро должен народ подтянуться… все движение около восьми начинается обычно, – Сарафанов сложил руки на столе и наклонился вперед, посмотрел на друга с веселым, почти цыганским азартом. – И вообще, домострой, кто-то жениться хотел, чего это ты вдруг об отсутствии женского пола забеспокоился? Или ты здесь жену найти хочешь?
Арсений улыбнулся, хотя по глазам было видно, что ему тоскливо.
– Ага, курортницу без предрассудков, – он прищурился. – А ты опять в туалете собрался кого-нибудь сношать, дурик? Ты же любитель у нас… Признавайтесь, Николай Вениаминович, как на духу, что именно вас возбуждает в этом процессе – вид керамики, звук сливного бочка или исключительно этическая сторона процедуры?
Сарафанов моментально вошел в образ:
– Первобытная страсть неведома вам, милостивый вы мой государь, Каллистрат Авдотьевич… Ах, Каллистратушка, Каллистратик, родной вы мой, барон фон Авдотьевич, мне ли гимназические истины разжевывать вам в своем широковещательном и многошумящем послании из провинции, господин коллежский асессор? Пишет вам покорнейший ваш слуга и сердечный друг, дабы приях, познах и вразумел, что на постое, да в меблированных комнатах, аки бродячему псу понукаться по вшивым горницам, яко во дни юности своея опостылело мене до скончания живота своего, паче горькой редьки в утробе, аще и сладко бывало, и томно, яко на пасеке, токмо завсегда неистребимый смрад казенщины обтрепашися ото стен и ложа скверного исходящий, нутро мое душил и нагонял тоску-печаль – до одури сие опротивело мне старому, истесанному жизнью воеводе, засим и порешил отхожее место облюбовати, ибо луче есть в утлеи лодъи ездити, нежели зле жене тайны поведати: она бо точию тело потопить, а си всю жизнь погубить, и да не идет место к голове, но голова к месту, и не место красит человека, а человек – место, и да не обрящет триппер окончания чресл моих… не вам ли меня понять, старого штабс-капитана, милостивый мой государь, коллежский асессор, ведь и вы в бытность молодости своя бывали гимназистом!
Орловский улыбался.
– Ты ужасен, Коля, ты просто ужасен… Ты безнадежный плебей, Сарафанов…
Арсений не мог избавиться от улыбки и продолжал смеяться. На первый взгляд могло показаться, что он разделяет себя и Сарафанова через этот смех, точно так, как всегда разделяются высмеивающий и высмеиваемый, то есть он как будто ставил себя над Николаем через этот самый смех; однако в глубине души Арс снова и снова фиксировал: в неутомимом варварстве Сарафанова скрывается нечто родственное, органически идентичное и близкое, как собственный запах промежности, по существу неприятный и отталкивающий, но каким-то одним скрытым оттенком – желанный и комфортный. Арсений смотрел на Николая и видел самого себя – того себя, каким он формально перестал быть лет в шестнадцать, когда стал серьезнее, прожив опыт своей первой любви; в действительности же Орловский никогда не переставал быть этим дикарем, шутом, неутомимым животным, которое привлекало внимание окружающих, чтобы самоутвердиться и занять в коллективе место хотя бы косвенного лидера, раз уж не удается добиться прочного положения истинного лидерства. Может быть, именно поэтому он так сильно был привязан к Сарафанову, потому что чувствовал – в его необузданных желаниях, ненасытной жажде женского тела и неутолимой потребности хохотать отражается его собственная физиологическая суть, с одной стороны отягощавшая Арсения, приковывающая его к земле, а с другой – привлекавшая, как alma mater, как обетованная земля. В этом смысле за столом сейчас смеялись не два друга, и даже не один над шуткой другого, сейчас смеялся только Арсений – смеялся над самим собой и думал о том, что смех – мощная циркуляция энергии, которая может возвышать человека, давать силу и возможность рассекать любую трудность, а может унижать, как и вообще все, что исходит от – исходит во вне.
Сарафанов щелкнул пальцами и хитренько подмигнул, заговорив нормальным голосом:
– Когда речь идет о сексе, дело не в возрасте, а в коэффициенте полезного действия, и вообще, как всем неудачникам говорила моя классная руководительница Полина Альбертовна: «Главное не победа, а участие»… В конце концов у меня к ним ничего личного, я совершенно бескорыстен: дал на клык, потрахал и отпустил – большего мне не нужно, я человек скромный, простой… пиф-паф – и в дамки… Кстати, а у тебя в каком самом необычном месте было?
Арсений нахмурился:
– Слушай, как бы ты не обыгрывал всю эту пошлятину, меня уже напрягает данная тема… давай закончим твою постельно-туалетную тираду, а? Что за подростковщина на тебя нашла?
Сарафанов не унимался и толкал кулаком руку Орловского:
– Скажешь и обещаю, что отстану сразу, будем говорить о Мадоннах, трансцендентальности и сиропе от кашля… Ну, давай, давай, шельмец, колись, именем Томаса де Торквемада, заклинаю, признавайся, башмачник, старый шелудивый пес!
Арсений надул щеки и резко выдохнул:
– Ты мертвого достанешь, не отцепишься же… Ну на Андреевском мосту, как к парку Горького идти, который застекленный… Ну подъезды, парки – это проза юности… В пустом вагоне метро тоже один раз как-то было…
Николай затряс головой и начал трясти указательным пальцем перед лицом Орловского:
– У-у-у-у… как ты неизобретателен и по-мещански приземлен… В метро! Я-тя умоляю, Арс, это же вульгарно! Клянусь министром путей сообщения и забальзамированной совестью Ильича, у тебя плохой вкус… я уже не говорю о том, что там камеры везде. Скрасил досуг машинисту.
– Слушай, сейчас везде камеры вообще, и что теперь – не трахаться, значит?
– Да, это резонно.
Марк Громов принес заказ, блюдо с нарезанными апельсинами, посыпанными корицей, и два стакана.
– Вам разлить?
Орловский отрицательно качнул головой. Почувствовал, что Марк хочет завязать разговор, но отвернулся и дал понять, что не настроен на контакт, поэтому официант ушел. Арсений молча взял бутылку с ромом и наполнил стаканы, а потом плеснул ром в кофе себе и Сарафанову. Отпил из чашки, после нескольких глотков крепленная горечь расползлась по языку и влилась внутрь. Стало тепло.
Николай опустошил стакан, на секунду зажмурился, затем удовлетворенно откинулся на спинку дивана. Арсений подождал, когда официант отойдет подальше, потом спросил:
– Ну, а у тебя, дурило?
Сарафанов насупился:
– А я в монастыре.
Орловский внимательно, без улыбки смотрел на насмешливого друга:
– Ты серьезно, что ли?
– Ну да…
Арсений скривился:
– Слушай, по-моему, это какое-то уже утонченное свинство. Ты в своем стиле – то в клозете, то в храме – как истинный хабал, топчешь все, что только можно топтать, любые рамки…
Николай ударил себя в грудь кулаком:
– Я чист, как товарищ Берия после первого причастия, целомудрен и сладок, как Феликс Эдмундович Дзержинский с воздушным шариком и букетом ромашек в жопе… клянусь отечественной венерологией, – после сказанного Сарафанов, как будто что-то вспомнил и сильно смутился – улыбка исчезла с лица, он помрачнел с обычно свойственной ему резкостью перепадов настроения.
– И давно? Что ты там делал вообще, каким ветром туда занесло?
Николай неопределенно пожал плечами:
– Да лет десять назад, наверное – жил там почти полгода… сам знаю, что свинство, им пришлось после меня дом освящать, как после демона какого-то… рядом с монашеским скитом келья, вот в ней… туда ко мне девочка завалилась одна из Москвы… хотели просто пообщаться и фильм посмотреть, но кончилось все как всегда – вообще, по-моему, кино придумали, чтобы люди чаще трахались… кинематограф – пренесносное дело…