Борис Рыжий - В кварталах дальних и печальных
«Жалея мальчика, который в парке…»
Жалея мальчика, который в парке
апрельском промочил не только ноги,
но и глаза, — ученичок Петрарки, —
наивные и голые амуры,
опомнившись, лопочут, синеоки:
— Чего ты куксишься? Наплюй на это.
Как можно убиваться из-за дуры?
А он свое: «Лаура, Лаурета…»
«Я слышу приглушенный мат…»
Я слышу приглушенный мат
и мыслю: грозные шахтеры,
покуривая «Беломоры»,
начальство гневно матерят.
Шахтеры это в самом деле
иль нет? Я топаю ногой.
Вновь слышу голос с хрипотцой:
вы что там, суки, офигели?!
…Сидят — бутыль, немного хлеба —
четырнадцать простых ребят.
И лампочки, как звезды неба,
на лбах морщинистых горят.
«Свое некрасивое тело…»
Свое некрасивое тело
почти уже вытащив за
порог, он открыл до предела
большие, как небо, глаза.
Тогда, отразившись во взоре
сиреневым и голубым,
огромное небо, как море,
протяжно запело над ним.
Пусть юношам будет наука
на долгие, скажем, года:
жизнь часто прелестная штука,
а смерть безобразна всегда.
«Сначала замотало руку…»
Сначала замотало руку,
а после размололо тело.
Он даже заорать с испугу
не мог, такое было дело.
А даже заори, никто бы
и не услышал — лязг и скрежет
в сталепрокатном, жмутся робы
друг к другу, ждут, кто первый скажет.
А первым говорил начальник
слова смиренья и печали.
Над ним два мальчика печальных
на тонких крылышках летали.
Потом народу было много,
был желтый свет зеленой лампы.
Чудно упасть в объятья Бога,
железные покинув лапы.
«Я уеду в какой-нибудь северный город…»
Я уеду в какой-нибудь северный город,
закурю папиросу, на корточки сев,
буду ласковым другом случайно заколот,
надо мною расплачется он, протрезвев.
Знаю я на Руси невеселое место,
где веселые люди живут просто так,
попадать туда страшно, уехать — бесчестно,
спирт хлебать для души и молиться во мрак.
Там такие в тайге замурованы реки,
там такой открывается утром простор,
ходят местные бабы, и беглые зеки —
в третью степень возводят любой кругозор.
Ты меня отпусти, я живу еле-еле,
я ничей навсегда, иудей, психопат:
нету черного горя, и черные ели
мне надежное черное горе сулят.
«Закурю, облокотившись на оконный подоконник…»
Закурю, облокотившись на оконный подоконник,
начинайся, русский бред и жизни творческий ликбез, —
это самый, самый, самый настоящий уголовник,
это друг ко мне приехал на машине «Мерседес».
Вместе мы учились в школе, мы учились в пятом классе,
а потом в шестом учились и в седьмом учились мы,
и в восьмом, что разделяет наше общество на классы.
Я закончил класс десятый, Серый вышел из тюрьмы.
Это — типа института, это — новые манеры,
это — долгие рассказы о Иване-Дураке,
это — знание Толстого и Есенина. Ну, Серый,
здравствуй — выколото «Надя» на немаленькой руке.
Обнялись, поцеловались, выпили и закусили,
станцевали в дискотеке, на турбазе сняли баб,
на одной из местных строек пьяных нас отмолотили
трое чурок, а четвертый — русский, думаю — прораб.
«Взор поднимая к облакам…»
Взор поднимая к облакам,
раздумываю — сто иль двести.
Но я тебя придумал сам,
теперь пляши со мною вместе.
Давным-давно, давным-давно
ты для Григорьева[48] плясала,
покуда тот глядел в окно
с решеткой — гордо и устало.
Нет ни решетки, ни тюрьмы,
ни «Современника», ни «Волги»,
но, гладковыбритые, мы
такие ж, в сущности, подонки.
Итак, покуда ты жива,
с надежной грустью беспредельной
ищи, красавица, слова
для песни страшной, колыбельной.
«Ночь — как ночь, и улица пустынна…»
Ночь — как ночь, и улица пустынна
так всегда!
Для кого же ты была невинна
и горда?
Вот идут гурьбой милицанеры —
все в огнях
фонарей — игрушки из фанеры
на ремнях.
Вот летит такси куда-то с важным
Седоком,
Чуть поодаль — постамент с отважным
мудаком.
Фабрики. Дымящиеся трубы.
Облака.
Вот и я, твои целую губы:
ну, пока.
Вот иду вдоль черного забора,
набекрень
Кепочку надев, походкой вора,
прячась в тень.
Как и все хорошие поэты
в двадцать два
Я влюблен — и, вероятно, это
не слова.
Тайный агент
Развернувшийся где-то в
неком городе Эн,
я из тайных агентов
самый тайный агент.
В самой тихой конторе
в самом сером пальто
покурю в коридоре —
безупречный никто.
Но скажу по секрету,
что у всех на виду
подрывную работу
я прилежно веду.
Отправляются цифры
в дребезжащий эфир —
зашифрованы рифмы
и обиды на мир.
Это все не случайно
и иначе нельзя:
все прекрасное — тайно
и секретно, друзья.
«Так гранит покрывается наледью…»
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода —
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная —
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
как Григорьев, гуляющий в таборе,
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился — доселе не верится —
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное — это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда —
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. «Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся».
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
«Похоронная музыка…»
Похоронная музыка
на холодном ветру.
Прижимается муза ко
мне: я тоже умру.
Духовые, ударные
в плане вечного сна.
О мои безударные
«о», ударные «а».
Отрешенность водителя,
землекопа возня.
Не хотите, хотите ли,
и меня, и меня
до отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом желтом автобусе
с полосой голубой.
«Снег за окном торжественный и гладкий…»