Ольга Чайковская - Счастье, несчастье...
— Не могу,— ответила она.
Не могла она войти в этот дом, где хозяйкой была другая, только что умершая. Войти в ее кухню, в ее комнаты. А главное: как это поймут дети, вообще-то ревнивые, а тут еще обожженные смертью.
— Нет,— повторила ока, — не могу.
— Но ведь и другого пути нет,— возразил Валерий, и это была правда.
Ее «не могу» было первом отчаянным движением души, она, конечно, пришла в его дом и принялась за работу. Сначала вечером уходила домой, но йотом это стало ей невозможно — длинные концы но городу на работу, потом в эту семью, требовавшую всех ее сил, йотом домой, приходилось оставаться ночевать, и в конце концов она тут поселилась. Готовила обед в тех же кастрюлях, в которых готовила умершая, накрывала на стол ее посудой, смотрела в зеркала, которые недавно ее отражали — словом, шла та самая пытка, из-за которой она сказала тогда «не могу».
Она знала, что будет тяжело, но не думала, что настолько. Главное — дети. Они были намертво замкнуты — и настороже: ловили каждое слово взрослых, каждый взгляд, отчего слова и взгляды поневоле становились фальшивы. Катю они знали давно как подругу матери и в общем-то ей симпатизировали, но теперь в их взгляде была ненависть. «Уж не рвешься ли ты к нам в мачехи?» — говорили глаза девочки.
Все это рассказывал мне Валерий на корабле в открытом море — рассказы моряков о семье вообще дело особое, их дом далеко, они всегда в мыслях о нем, в тревоге, и чем дальше дом, тем сильнее тревога. Рассказывал Валерий, вдаваясь в мельчайшие подробности, которые в его устах удивительным образом преображались, приобретая значимость. А рассказывал он историю борьбы, требовавшей тончайшей тактики (любовь далеко не всегда может позволить себе простодушие, бывают у нее и расчеты, своя бескорыстная тактика, которая подскажет одно слово и запретит другое, продиктует один поступок и отвергнем другой). В нашем случае педагогическому искусству взрослых пришлось сильно изощряться: жизнь-то шла, от детей приходилось в ходе ее кое- что и требовать (хотя бы самое простое, мыть, например, уши), а всякое требование не только со стороны Кати, но и со стороны отца они теперь встречали в штыки. Комплекс сиротства уже работал в их душе: родной матери-то нет, защитить-то некому.
Оба они были молоды, Катя и Валерий, но беда прибавила им опыта. Они понимали, что слова тут бесполезны, что надо действовать не убеждениями и тем более не нотациями, а самой жизнью — делом, бытом, повседневностью. Но для этого требовалось время, а им приходилось торопиться: Валерий вот- вот уйдет в море, и Катя останется в доме единственной — и беспомощной — его хозяйкой.
Они затеяли ремонт квартиры, общую семейную работу — клеить, белить, красить, а потом таскать мусор, мыть и оттирать. Девочка повиновалась, делала все, что нужно, но через силу (того ли хотели взрослые!). А маленький Павлик ни в чем не желал принимать участия. Он сидел. Сидел упорно — неподвижный, злой, безмерно несчастный. Катя и Валерий не знали, как к нему подступиться. Да уж, той общности, той веселой семейной работы-игры, на которую они надеялись, не получалось, в лучшем случае получалась одна работа.
Но вот однажды Катя подошла к Валерию, работавшему в кухне, и тихо — не словом даже, а взглядом — позвала его в комнату.
Павлик мыл иол. По собственному почину нашел он где-то половую тряпку, толстую, тяжелую от воды, для него непосильную, и, кряхтя от старания, возил ею, все шире размазывая по полу густую меловую муть. Потом поволок (и долго волок) тряпку к ведру, еле перекинул ее туда через край, еле вытащил вместе с потоками воды, которая развела мел еще шире.
А Валерий и Катя стояли и смотрели.
— Чисто?— спросил Павлик.
— Очень,— ответила Катя.— Замечательно.
Они, не сговариваясь, оба знали, что принять работу должна именно она (а Валерий молчал и только одобрительно поглядывал). Надолго (наверное, на всю жизнь) запомнили они эту тряпку, в которую вцепились две маленькие руки.
Второй эпизод, более красочный и эффектный, уже не был переломным, хотя тоже был, конечно, бесценен.
Валерий столярил в комнате, Катя готовила в кухне обед, дочь была в школе, Павлик гулял во дворе. И вдруг он появился в дверях.
Он был деловит, даже суров, шел, ни на кого не глядя, а за ним следовало шествие, где каждый был не старше его.
Шествие остановилось, а Павлик, широко и торжественно. распахнув дверь в кухню, как бы сказал всем своим видом: «Глядите сами». Шествие глядело во все глаза. И тогда он, чтобы всем было понятно, объявил:
— Вот моя мама.
Как видно, дети во дворе утверждали, что у него мамы нет.
Я разговаривала с Катей, когда она, оставив Детей на свою тетку, приехала к Валерию на судно. Она была уже спокойна, уже хозяйкой положения: дети былизавоеваны. Именно вот так, в мелкой работе повседневности.
«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда», — сказала Анна Ахматова. Но норой и самый этот сор пронизывает светом поэзии.
Все зависит от понимания жизненного масштаба, от уровня поэтичности собственного сердца. Все, кто читал распутинское «Прощание с Матерой», запомнил, конечно, простую печь — ту печь, которую Дарья белит в своем обреченном на гибель доме.
«Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — будто бы сказал Гете. На самом деле в его «Фаусте» нет таких слов, да он и не мог бы делать подобную странность условием договора своего героя с дьяволом: представим себе, что время действительно остановилось бы в тот сладкий миг, когда Фауст заключил в объятья Гретхен — интересно, чтобы из этого вышло? А если говорить серьезно, то есть о вечно длящемся душевном восторге, то он, конечно, невозможен. Остановленное мгновенье мертво (а столь прочно засевшее в нашем сознании «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — результат ошибки переводчика, у Гете глагол, означающий «длиться», «медлить» — «продлись, постой» в переводе Холодковского, «повремени» — у Пастернака).
Все дело, однако, в том, какому мгновенью в жизни мы говорим «повремени», считая его безусловно счастливым.
Мы привыкли (или нас приучили) жить в ожидании счастья, даже именно с требованием к нему — чтоб было! Словно оно нам положено по некоему штатному расписанию. И литература нас в этом ожидании поддерживает: человек, говорят, создан для счастья, как птица для полета. Сказано красиво, но, пожалуй, безответственно и бездоказательно (любопытно, что взята эта фраза из рассказа Короленко, где звучит трагически сложно). Увы, не давала нам жизнь обещаний счастья.
Да и легко ли быть счастливым? У Чехова сказано в одной из записных книжек: «За дверью счастливого человека должен стоять кто-нибудь с молоточком, постоянно стучать и напоминать, что есть несчастье» (потом этот человек с молоточком появится в «Крыжовнике» ). В самом деле, как быть счастливым, когда есть на свете несчастье? Я помню, как поразила меня картина Страшного суда в одном из древнерусских сочинений: в час конца мира Христос делит людей на грешных и праведных, грешникам он говорит: «Не знаю я вас, ненавижу я вас» — и тотчас огненная река смывает их в ад, где они с их неизбывными муками совершенно забыты — и сам Христос их забыл, и те праведники, которые спокойнейшим образом шествуют в рай вкушать вечное блаженство. И подумалось мне тогда: неужто вообще может существовать рай, если есть на свете ад? Кстати, в русском пантеоне оказалось божество, несогласное с такой адско-райской разверсткой — это богоматерь в знаменитом апокрифе «Хождение богоматери по мукам». Стала она просить архангела Михаила, чтобы он спустил ее в ад, тот возражал (не пристало царице небесной), но Мария настояла, а когда перед ней развернулась картина невыносимых адских мук, заплакала и стала просить: «Там дети сына моего, пустите меня туда, я хочу мучиться вместе с ними». Этого ей не разрешили, и она бросилась к божьему престолу — умолять, чтоб прекратили адские муки. Но напрасно молила она бога и всех святых, никто ее не слушал (только Христос ввел в эти муки перерыв на один день). Потому-то так и привлекателен образ народной богородицы, что она не может быть счастливой, когда кругом несчастья.
Прекрасный, высокого смысла миф, но все же миф. Живой человек не может вместить в себя страдания не только всего мира, но даже и микромира окружающих его друзей и знакомых. Ему, чтобы мог существовать, дан некий защитный механизм, некое, если хотите, общественное беспамятство. Есть люди, чья душа не защищена таким спасительным барьером (таков был Толстой, особенно во вторую пору своей жизни, таков был Достоевский, кажется, всю жизнь), но это, так сказать, высоконравственное отклонение. Мать, у которой несчастливы дети, счастливой быть не может, но несчастья друзей, как бы чутка она к ним ни была, уже не так для нее болезненны, а что касается мало или вовсе незнакомых, то весть об их бедствиях отзовется в ее душе мгновенным уколом, вот и все; чеховский человек с молоточком стучал бы тут напрасно. Да и надо ли? У самого счастливого из нас счастье может быть так хрупко, что вряд ли стоит отравлять ему недолгое его счастье стуком укоризненного молотка.