Оксана Даровская - Браво Берте
– Я не совсем понимаю… может быть, вы поясните…
– Ну-у, не прикидывайтесь несведущим мальчиком! Подоплека лежит на ладони. Почему польский автор? Не возражаю, традиции Сопота, советско-польские контакты, но у нас своих драматургов достаточно. Их надо ставить во главу угла. Дальше – больше… Почему герой уезжает в Париж? Отчего не публикуется у себя в отчизне? Что значит – непризнанный талант? А? Я вам отвечу. Подведу, так сказать, черту. Пассажи подобного рода случаются только в одном случае: когда писатель в своих опусах негативно высказывается о социалистической Родине. Эту же вашу постановку можно расценить как прямой намек на нашего писателя-велико мученика! Примерно с полгода назад и-и-именно на Западе, в Париже, вышел его «Архипелаг ГУЛАГ»! Правдоборец, Нобелевский лауреат, итить его мать, недобитый власовец. Но к высланным предателям будет предъявлен особый счет, у нас, скажу вам, внутренних хватает. В Беляеве на предыдущей неделе разогнали выставку художников-авангардистов. Все газеты трубят об этом. И вы туда же, не отстали?
Побагровев вслед за убийственной бледностью, худрук машинально налил Никите Ильичу еще водки. Тот сделал резкий отрицательный жест рукой, следом опрокинул рюмку, утер рот и лысину короткопалой ладонью, продолжил без закуски:
– А завершающий аккорд спектакля? Этот экзальтированный упаднический танец? Какой-то, простите меня, развратный декаданс. Чистейшей воды происки буржуазно-западнического эротизма. Актрису, – он не удостоил Берту взглядом, – так и быть, обвинять не стану, она лишь орудие в руках режиссера и того, кто поставил этот финальный разврат! Еще под такую, с позволения сказать, музыку. У нас своих мало? Чем вам плохи Юрий Гуляев, Иосиф Кобзон, Лев Лещенко, на худой конец, лауреат, кстати, Сопота позапрошлого года? Ведь широчайший репертуар! А? – Он обвел присутствующих налитым бычьим взором.
На противоположном конце стола негромко пропели два шальных тенора: «Раньше ду-умай о Родине-е, а пото-ом о-о себе-е».
– Но, но, я попросил бы… – нахмурился Никита Ильич. – Кстати, постановщик танца находится среди вас?
Георгий с вызовом поднялся. Берта, опережая события, изо всех сил наступила ему под столом на ногу.
– Мм-да-а, – закатив глаза, качнул головой Никита Ильич, – по вашей провокационной внешности можно судить, вы не член партии. А? В точку? Иначе я настаивал бы на немедленном вынесении вам партийного взыскания.
– Да он вообще пришлый, не в штате театра, свободный художник, – непонятно, в защиту или в обвинение Георгия раздался одинокий голос художника по костюмам.
– Оно и заметно. – Никита Ильич демонстративно отвернулся от продолжавшего стоять Георгия и нацелился на оглушенного, раздавленного происходящим режиссера. – Но вы-то что наделали? Вы же коммунист! Хотя с вами будет отдельный разговор, не здесь и не сейчас. Руководству труппы пока ставлю на вид, но тема, учтите, не закрыта. – Он поднялся из-за стола, энергично застегнул плащ, надел шляпу. – Что ж, разрешите откланяться. Семья ждет, понимаете ли.
Шаги его стихли в фойе. В буфете царило убийственное молчание. Закурили даже те, кто не курил. Георгий и Берта молча поднялись, забрали подаренные ей цветы и ушли из театра. Брели вдоль Никитского бульвара, поднялся злой ветер, пахнуло разгаром осени, и ошеломленная Берта заплакала беззвучными злыми слезами.
Он не сразу понял, что она плачет. Спросил о чем-то, когда она не ответила, заглянул ей в лицо и только тут заметил ее слезы. Переложив цветы в левую руку, обнял ее, притянул к себе:
– Что ты, Берта! Наплюй на этого доморощенного козла. Ты сегодня была прекрасна. Ты потрясающе играла. Этот вечер – лучшее из того, что я когда-нибудь пережил.
– Правда?
– Конечно правда. Зрители – судьи, а не этот полуграмотный номенклатурный хам.
– Знаешь, в первый наш день, тогда, в апреле, я не верила, что у нас что-то получится, отчаялась совершенно. А сегодня не играла – жила, летала, потом падала в пропасть, умирала. – Она на ходу смахнула слезы. – Слышишь, рифма получилась. Это все ты. Вот что ты сотворил.
– Не-ет, это твой талант, хорошая, если честно, режиссура, потом музыка, слова, вырванные из сердца, написанные кровью, и голос Жака Бреля.
– Это так, конечно, конечно. – Она обогнала Георгия, встала перед ним, выхватила из его рук гладиолусы, астры, бросила их на землю – порыв ветра мгновенно растерзал их, – взяла его за руки. – Все равно я танцевала сегодня с тобой. С незримым тобой. Ты был моим телом, нутром, изнанкой, моими крыльями, моими оковами. Мне обидно даже не за себя, не за всех наших, а за тебя. Мало того что Захаров заплатил тебе жалкие копейки, так ты еще выслушал эти пошлые оскорбления министерской сволочи при всей труппе.
Он усмехнулся:
– Мне не привыкать. Чиновник, бесспорно, запредельная тварь. Пил вашу водку и планомерно уничтожал спектакль. Безграничный цинизм. Не удивлюсь, если его натравила на вас какая-нибудь высокопоставленная министерская шишка, решившая нагадить вам именно по случаю премьерного успеха. Они легко могли вызвать Захарова к себе в Минкульт, проработать индивидуально. Но нет, зачем-то понадобилось делать это публично в вечер премьеры.
На этих словах Берта оцепенела. Перед глазами пронеслись две разрозненные картинки.
А Георгий продолжал:
– Очень смахивает на чью-то хорошо продуманную месть. Но кому и за что? Тебе ничего не приходит в голову?
Месть… Картинки слились воедино и обожгли ее догадкой, в которую она не хотела, не могла поверить. Тем более, не имела права признаваться в ней Георгию. Попросила только:
– Георгий, не оставляй меня этой ночью.
Войдя в квартиру, они не стали зажигать верхнего света, прошли в гостиную, включили настольную лампу, сели за стол напротив друг друга.
Георгий взял ее ладони в свои:
– Это, наверное, я принес тебе несчастье. Я знаю, ты считаешь меня неудачником.
– Нет, поверь мне, нет. Я не балетный человек, но я актриса и способна видеть – ты фантастическая незаурядность, которую проглядели, не заметили, не оценили. Но это только пока, слышишь, пока! Ты лучше меня знаешь, сколько профанов от искусства на руководящих должностях. Тебя разглядят, непременно разглядят.
– Мне уже двадцать девять, – безнадежно мотнул он головой.
«Уже… вот мне УЖЕ тридцать четыре», – мелькнуло в ее сознании, но она произнесла вслух другое:
– Ты только не опускай крылья, слышишь, не смей.
То ли соглашаясь с ней, то ли нет, он продолжал трясти красивой головой, волосы у него спутались от уличного ветра, отчего он казался еще прекраснее.
– Я хочу вкалывать до седьмого пота, ставить спектакли, работать сутками как проклятый. А я никому не нужен. Мой труд здесь никому не нужен. Они называют это бестолковым авангардом, какофонией движений, кощунством над классическими традициями и формами. Теперь ко всем грехам, – он снова горько усмехнулся, – прибавились упадничество с декадансом. Я на бульваре тебя успокаивал, а у самого от ненависти к таким Никитам Ильичам нутро клокотало. Если бы не ты, точно набил бы ему при всех морду.
– Что ты, что ты! Я обещаю, клянусь, у тебя от ангажементов отбоя не будет.
– Когда?
– Совсем скоро, вот увидишь. – Она нежно запустила пальцы в его волосы.
Он поймал ее руку, прижал к губам:
– Как хорошо, что ты у меня есть. Мне необходима именно ты, которая верит в меня.
Она вдруг сморщилась от боли.
– Тебе плохо?
– Нет, ничего. Немного устала. Прилягу, хорошо?
– Конечно, конечно. У тебя был трудный день. Я эгоист. – Он пошел за ней в спальню.
Она легла на покрывало, не расстилая постели. Он осторожно лег рядом. Спиной она снова чувствовала, как бьется его сердце.
– Тебя лихорадит. – Он положил ладонь ей на лоб. – Ты вся горишь.
– Ничего, пройдет. Ты хотел что-то сказать еще? Говори.
– Да, хотел… мы нужны друг другу. Но я здесь изгой. Ты не представляешь, как страшно быть изгоем, когда уверен, что на многое способен, многое можешь лучше других. У тебя жар… все, не буду больше… ни слова о себе… тебе плохо.
Он замолчал, не договорив того, что собирался сказать. Каждой клеткой она ощущала, как он хочет ее.
– Нет, пожалуйста. Я не могу сегодня.
– Хорошо. Спи. Договорим завтра. Все, все завтра.
Она попросила шепотом:
– Прижмись ко мне сильнее, как тогда на репетициях. Просто прижмись, положи руку вот сюда. – Она взяла его ладонь, положила на низ ноющего, опустошенного несколько дней назад живота.
От теплоты его тела и рук она впала в забытье. Сквозь дрему в ее сознание просачивались знакомые фразы. Он шептал, еле касаясь губами ее уха, вольный перевод песни «Je suis malade», его собственный: «Я болен, неизлечимо тобой болен… моя кровь течет в теле твоем… мои крылья мертвы, когда ты спишь…» Она и вправду истекала его кровью. Ее душа и тело кровоточили. Ей снилось, что она плачет. Во сне слезы были слишком горячими и солеными, до горечи солеными. Во сне она думала: «Наяву не бывает таких обжигающе-горячих, таких горько-соленых слез».