Донна Тартт - Щегол
Проснулся я утром. Свет в комнате так и горел, а я лежал под одеялом, хотя вообще не помнил, чтоб им накрывался. Вокруг все по-прежнему было омыто, пропитано ее присутствием – все было выше, шире, глубже самой жизни, словно зарябил радужно оптический сдвиг, и помню, что я подумал: так, наверное, чувствуют себя люди после того, как им являются святые – не то чтоб мама была святой, но ее появление было таким же осязаемым, таким же внезапным, как пламя, которое вспыхивает в темной комнате.
До конца не проснувшись, я покачивался на простынях, сон до сих пор накатывал сладостными волнами, не отпускал. Даже утренние звуки, доносившиеся снаружи, из коридора, впитали в себя цвет, атмосферу ее присутствия, и если прислушаться как следует, то в полусне казалось, будто я слышу ее узнаваемую, легкую поступь, звук которой мешался с дребезжанием ездивших по коридору тележек с едой, шуршанием лифтовых тросов, щелканьем дверей лифтов: совершенно городской звук, звук, который у меня ассоциировался с Саттон-плейс и с ней.
Внезапно, промеж остаточных биолюминесцентных обрывков сна, колокола соседней церкви вдруг зашлись таким яростным перезвоном, что я так и подскочил в панике, принялся нашаривать очки. Я и позабыл, какой сегодня день: Рождество.
Пошатываясь, я встал и подошел к окну. Колокола, колокола. Белые, пустые улицы. На черепичных крышах посверкивал иней, по Херенграхту кружился и разлетался снег. Стайка черных птиц, каркая, вспорхнула над каналом, замельтешила в небе, размашистые косые взмахи и рябь единого разумного целого, разошедшегося кругами во все стороны – и это их движение словно бы передалось мне на клеточном уровне, белое небо, вихрящийся снег, неласковый, порывистый ветер поэтов.
Первое правило реставратора. Не делай того, чего потом не сможешь исправить.
Я принял душ, побрился, оделся. Потом, не торопясь, прибрался и собрал чемодан. Надо будет как-то вернуть Юрию его кольцо и часы, если он, конечно, еще жив, а в это я верил все меньше и меньше: одни только часы стоили целое состояние – семерку “БМВ”, ипотечный взнос. Пошлю их “Федексом” Хоби, так будет надежнее, а его имя и адрес оставлю для Юрия у портье – ну а вдруг.
Заиндевевшие ставни, глубокий, безмолвный снег убеляет брусчатку, на дорогах нет машин, накладываются друг на друга столетия, 1940-е в виде 1640-х.
Самое важное – особо не раздумывать. Важнее всего было не растерять энергию сна, которая просочилась в мою явь. Я не знал голландского, значит, придется пойти в американское консульство и попросить кого-то из сотрудников позвонить в голландскую полицию. Испорчу кому-нибудь из работников консульства Рождество, праздничный семейный обед. Но затягивать с этим я не решался. Стоит, наверное, поизучать сайт министерства иностранных дел, понять, какие у меня как у американского гражданина есть права – впрочем, в мире уж точно есть тюрьмы и похуже, чем в Нидерландах, и, может быть, если я откровенно расскажу им обо всем, что знаю (о Хорсте и Саше, Мартине и Фрице, Франкфурте и Амстердаме), они смогут отыскать картину.
Но кто знал, как оно все может обернуться. Для себя я решил только одно – никаких больше уверток. Что бы там потом ни случилось, а я не стану, как отец, до самой последней секунды выкручиваться и врать, чтоб потом пустить машину под откос и с грохотом разбиться; я не буду прятаться и снесу все, что выпадет на мою долю, и, раз уж на то пошло, – я направился прямиком в ванную и смыл глянцевитую марку в туалет.
И все: так же быстро, как и Мартина, так же – необратимо. Как там отец любил говорить? Заварил – расхлебывай. Сам-то он этому совету никогда не следовал.
Я обошел всю комнату, закончил все дела в номере, оставались только письма. Я только почерк увидел – и поморщился. Но – было так совестно, что я медлил – мне нужно было написать Хоби и не разводить пьяные сопли, себя жалеючи, а четко все разложить: где лежит чековая книжка, где бухгалтерская книга, где ключ от депозитной ячейки. И еще в письме стоит, пожалуй, признаться в моих мебельных махинациях и ясно прописать, что Хоби об этом ничего не знал. Может, получится засвидетельствовать и заверить это письмо в американском консульстве, может, Холли (или кто там) сжалится и найдет какого-нибудь нотариуса, перед тем как вызвать полицию. Гриша сможет многое подтвердить, никак при этом не впутывая себя: мы с ним ничего никогда не обсуждали, он меня ни о чем не спрашивал, но ведь понимал, что все эти наши с ним поездки на склад по-тихому кошерными не были.
Оставались Пиппа и миссис Барбур. Господи, сколько же писем я так и не отослал Пиппе! Лучше всего, с выдумкой я подошел к делу написания писем после того ее злополучного приезда вместе с Эвереттом – мое послание состояло всего из одной, как мне казалось, небрежной, броской строчки: “Уехал ненадолго”. Тогда мне казалось, что такая предсмертная записка, хотя бы с точки зрения выразительности, – своего рода шедевр. К несчастью, я неправильно рассчитал дозу и очнулся двенадцать часов спустя под заблеванным одеялом, так и потащился, еле держась на ногах, к десяти утра на встречу с налоговиками.
Правда, письмо человека, который вот-вот сядет в тюрьму, – совсем другая история, и его, наверное, не стоит и писать вовсе. Пиппа-то знала, кто я такой на самом деле. Мне ей нечего было предложить. Я был болезнью, нестабильностью, всем, от чего она хотела укрыться. Тюремный срок только подтвердит то, о чем она и так давно знала. Лучше всего – полностью порвать все отношения. Если б отец взаправду любил маму – по-настоящему любил, так, как он мне рассказывал когда-то, – неужели он не поступил бы так же?
Теперь – миссис Барбур. Так вдруг, ни с того ни с сего, озаряет пассажира тонущего корабля, такое понимаешь только у самой последней черты, когда шлюпки уже спущены на воду, а корабль охвачен пламенем – но, по большому счету, когда я решал покончить с собой, она была единственным человеком, с которым я не мог так обойтись.
Открыв дверь – я собирался спуститься вниз, узнать насчет “Федекса”, зайти на сайт министерства иностранных дел, перед тем как звонить в консульство, – я замер на пороге. На дверной ручке висела маленькая, перевязанная ленточкой коробка конфет и записка от руки: “Счастливого Рождества!” Где-то смеялись люди, восхитительно пахло крепким кофе и жженым сахаром, и аромат свежей гостиничной выпечки плыл по коридору. Каждое утро я заказывал себе завтрак в номер и мрачно заталкивал его в себя – ведь Голландия, кажется, славится своим кофе? А я пил его каждое утро и даже не чувствовал вкуса.
Я сунул конфеты в карман, глубоко дыша, постоял в коридоре. Даже осужденным на смерть позволено заказать последний обед, на эту тему Хоби (который без устали готовил и с наслаждением ел) частенько любил поговорить в конце ужина, за арманьяком, обшаривая кухню в поисках пустых табачных жестянок и блюдечек, которые служили его гостям импровизированными пепельницами: для него это был вопрос метафизический, о котором лучше всего говорить на полный желудок, когда доеден десерт и по рукам ходит последняя тарелочка жасминовых карамелек, потому что – если так вот задуматься под конец, под самый занавес, закрыть глаза и помахать земле рукой – что ты все-таки выберешь? Что-нибудь утешительное, что напомнит о прошлом? Незатейливо приготовленную курицу из какого-нибудь позабытого воскресного обеда, когда ты еще был мальчишкой? Или – урвешь напоследок деликатесов, чего-нибудь недостижимого – фазанов и морошки, белого трюфеля из Альбы? Что до меня, то я даже и не понимал, что голоден, до тех пор пока не вышел в коридор, но ровно в ту же секунду – у меня крутит желудок, во рту дрянной привкус, и я, похоже, в последний раз сейчас съем что-то, что выберу сам – я понял, что, кажется, нет аромата прекраснее этой сахарной теплоты: кофе с корицей, простых булочек с маслом из “континентального завтрака”. Как странно, подумал я, вернувшись в номер, открыв меню: хотеть чего-то вот так просто, жаждать чего-то ради самой жажды.