Владимир Березин - Свидетель
Выйдя из конторы в середине дня, я стал прогуливаться по городу — неожиданно бесцельно.
Я сам удивился этому — ведь именно сейчас я должен был звонить кому-то или сам ждать звонков.
Моросил зимний дождик, а по парку гуляли старички и старухи в плащах и под зонтиками.
Потом дождик перестал, и я принялся разглядывать чёрную поверхность пруда.
И тут я увидел её.
Анна медленно шла по дорожке.
Я внимательно всматривался в то, как она ступает по крупному песку, и изучал её лицо, глядел на кисти рук, высовывающиеся из рукавов мешковатого плаща, сам плащ, зонтик, снова лицо.
Пытаясь осознать происходящее, я старался соотнести женскую фигуру на дорожке парка с самим парком, озером, чужой страной, которую я, в общем, любил, и с самим собой, уже сделавшим шаг от берега к этой дорожке.
Дёрнувшись, как от удара, женщина остановилась и повернулась ко мне.
Мы медленно сходились, будто виделись только утром, будто давно жили вместе и вот разошлись на службу — я на свою, и она — на свою, и вот случайно встретились в городе, чтобы снова разойтись и сойтись вечером — уже за ужином.
Мы сошлись, и я взял её за руку. Всё было просто, без удивления, будто договорились здесь встретиться — и это было самое удивительное. Мы нашли друг друга, но, что главнее, мы решили, что мы нужны друг другу. Это решение отняло все силы, и на патетику сил не осталось.
Это было начало нового времени, потому что всё полетело кувырком, и если бы не работа Анны, я не появлялся бы на службе совсем.
Я узнавал её понемногу, видимо, из-за того, что мне было неважно её прошлое — я узнавал её судьбу фольксдойч, неудачное замужество — или удачное для меня тем, что оно закончилось, то, как она живёт и с чем встаёт по утрам. Эпизоды её жизни получали своё объяснение, вставали каждый на своё место, точно и понятно, как затвор в затворной раме при сборке автомата.
Её жизнь теряла то, что я в ней домыслил.
Я узнавал её распорядок дня, прислушивался к нему, как прислушиваются к чужому дыханию. Сначала я двадцать минут путешествовал из своего пригорода, да что там, просто маленького городка, расположенного рядом с её городом. Потом я ехал в центр, чтобы встретиться с ней.
Но уже на третий день это нам надоело, и я переехал к ней. Теперь я заявлялся в свою контору только для того, чтобы просмотреть почту. Впрочем, от меня ничего и не требовалось.
За день мы проживали по нескольку жизней — настроение менялось, менялись взгляды, менялось отношение к этим взглядам, каждую минуту что-то менялось — движением губ, собранными морщинками около глаз, прядью, вдруг упавшей на лоб.
По воскресеньям мы ездили в пригородный лесок и бродили там по бесснежным полянам, залитым солнцем.
Однажды я просто лёг на сухую листву, перемешанную с жёлтой хвоей, а она присела на меня, как на бревнышко. Прибежал какой-то странный жучок, суча своими хваталами и жевалами.
— Хочешь, я пересяду на пенёк? — спросила она.
Я не ответил и спокойно смотрел на её лицо, освещённое солнцем. Оно было обращено к стене ёлок, и вот она произнесла:
— Наверное, это и есть счастье.
Счастье было необъяснимым, зачем мы ждали друг друга, зачем мы были нужны — один другому, и как нам удалось дождаться — всё было непонятным.
Мы жили в этой стране одни, и не было ничего — ни политики, ни обид, ни зла.
И всё же и мне, и ей приходилось работать. Мне, например, нужно было съездить в Кёльн.
Однако я откладывал эту поездку.
Надо было сделать в Кёльне дела, переложить очередные бумажки с одного стола на другой, но я объяснял своё безделье разливом воды и никуда не ехал.
В лучшем случае, когда Аня была занята, я сидел в офисе, читая немецкие газеты и вспоминая друзей, оставшихся дома.
Кстати, не все мои прежние друзья исчезли из новой зарубежной жизни.
Мне позвонил Гусев. Позвонил на службу, почувствовав своим звериным нюхом, когда я могу там находиться. Когда я узнал его голос в телефонной трубке, то очень удивился. Такой звонок раньше был ему не по карману. Может, Гусев разбогател? Но про свои занятия Гусев не сообщил ничего, а уже рассказывал историю про московский метрополитен.
Война в России всё же шла, и все боялись терактов.
Поэтому в последние дни уходящего года москвичи увидели патрули в метро.
— Обычно это были один или двое солдат-мальчишек, — рассказывал мой приятель. — Эти ребята ходили по вагонам и смотрели, чтобы никто из пассажиров не забыл сумку. Боялись бомбы в этой, нарочно забытой сумке. Такого не случилось, но рассказывали, например, про одного человека, который оставил пакет с продуктами на сиденье вагона, с тем чтобы сделать несколько шагов и посмотреть на стене схему метрополитена. В этот момент какой-то старичок с криком: «Я спасу вас!» выкинул пакет в щель окна…
Отвлёкшись от войны, Гусев принялся описывать своё новое жильё.
Я сидел на офисном столе, затейливом, как абстракционистская скульптура, и представлял, как мой давний знакомец лежит на своей кровати посередине пустой комнаты выселенного дома.
Телефон в этом доме по ошибке не отключили, и вот он связывал нас — даром.
Итак, война шла.
И я, и он видели через смотровую щель телевизора сорванные взрывом боекомплекта танковые башни, как половинки яиц, валяющиеся на улицах Грозного.
С усилием я возвращался к телефонному разговору.
Потом мы заговорили об общих знакомых, но чувствовалось, что нас занимает одно и то же.
Убитые всем были на руку. На них делали деньги и политические карьеры, это было неизбывно, неотвратимо, как восходы и закаты, и что с этим делать, никто не знал.
А потом их забудут, потому что в другом месте убьют кого-нибудь ещё, или просто повысят цены на бензин или сливочное масло — и этим люди возмутятся больше всего.
Вот в чём дело.
Но теперь мне было с кем говорить об этом и не только об этом. Мне даже было с кем молчать.
Мы были вместе, и это составляло счастье — проснуться утром и ощутить тепло дыхания, тепло щеки и тепло сонно разбросанных рук. А выспаться не получалось, потому что ночное время заполняли слова, произнесённые шёпотом, движение тел, стон и новое движение.
Ночь заполняло даже молчание, когда оба знают, что другой не спит.
Прижавшись ко мне в темноте, Аня говорила:
— Главное, чтобы у тебя была удача. Для мужчины очень важно, чтобы у него была удача, и тебе это важно. Без удачи ты будешь нудным и злобным, пусть это будет мелкий, маленький успех, заметный только нам с тобой, неважно, в чём он будет. Удача… Если она у тебя будет, то и мне не нужно большего.
Но откуда мне знать, что составляет мою удачу? Может, иной удачи, чем эти плечи под моей рукой, чем прикосновение кожи к коже, чем эта ночь — у меня не будет.
За окном, как когда-то в южной ночи, шелестела листва: только эта листва была особенной. Летние листья не облетели, а засохли. Два дерева на зелёной траве звенели листочками, как старики — медалями. Это были заслуженные деревья, старые и морщинистые, наверняка пережившие войну. И вот теперь что-то случилось в их организме, и теперь они перестали терять листья.
А может, просто такая была зима — бесснежная и дождливая, зима, которой не было.
Листва тонко пела под ночным тёплым ветром, пахло травой и водой, ночь состояла из нестройного шелеста, ветра и шепота.
Наконец я двинулся в Кёльн. Шли дожди, тянулась мокрая зима, а жители берегов Рейна опасались наводнения. Знаменитый Кёльнский собор показался мне в мокрой ночи скопищем каменных утюгов. И он был красив красотой, не имеющей отношения к реальной жизни — зелёный и серый в свете прожекторов.
Освободившись от дел, я неожиданно встретил своего друга, того, что поил меня пивом в Москве. Он приехал в Германию один, без своей жены-датчанки.
— Ну что, по пиву? — сразу сказал он.
Нам не казалась странной эта встреча посреди Европы. Оба мы были в Европе людьми случайными, временными, несмотря на то, что у него уже было двое детей — граждан этой самой объединённой Европы. Нас горохом катало по миру.
— Нет, друг, — отвечал я. — Давай просто послоняемся, поедим чего-нибудь. Я не завтракал.
— А у меня отпуск на фирме. Вот еду на Восток, — сказал он невпопад.
Оказалось, что он хочет приехать к нашей части с запада, хочет пересечь границу бывшего, наверное, последнего государства рабочих и крестьян на немецкой земле, двигаясь именно с запада и увидеть на взгорке башню радиопрослушивания, которую немцы называли «кафе „Москва“», а наши офицеры — просто «залупа».
Давным-давно, в нашей прошлой жизни, я сидел вместе с ним за системой слежения, а он, проматывая кассету, заносил данные в журнал.
— This covered my station… — говорил чужой пилот.
— Alfa-Whisky ziro nine, read you loud and clear. Rodger.[6] — отвечали ему с земли.