Курт Воннегут-мл - Синяя Борода
– Я просто не вижу в них никакого смысла, – продолжала она. – Наверняка из-за того, что я необразованная. Вот если бы я закончила институт, я бы точно поняла, какие они замечательные. А ту единственную из них, которая мне нравилась, вы продали.
– Это какую же? – спросил я.
Тут и я оживился, в надежде хоть что-то вынести из этого ужаса: свидетельство представителей простого народа о том, какая именно из моих картин, мною при этом проданная, обладала такой силой, что сумела понравиться даже им.
– Где два черных мальчика и два белых мальчика, – ответила она.
Я перерыл все закоулки своей памяти в поисках полотна, висевшего в моем доме, которое можно было бы так описать при наличии воображения и отсутствии образования. Два черных пятна и два белых пятна? Кто это? Похоже опять же на Ротко.
Но потом до меня дошло, что она говорит о картине, которую я никогда не считал частью своей коллекции. Она досталась мне в виде сувенира. Нарисовал ее никто иной, как Дэн Грегори! Это была журнальная иллюстрация к рассказу Бута Таркингтона, о встрече в переулке какого-то городка на Среднем Западе, в прошлом, а не в этом веке, между двумя черными и двумя белыми мальчиками, лет примерно десяти.
На картине было ясно, что они в этот момент раздумывают, стоит ли им подружиться или, наоборот, разойтись в разные стороны[49].
В рассказе чернокожие мальчики носили забавные имена: Герман и Верман. Я не раз слышал, что никто не умел рисовать чернокожих лучше, чем Дэн Грегори. Однако рисовал он их с фотографий. Он мне сразу сказал, что ни один чернокожий никогда не переступит порог его дома.
Я это полностью одобрил. В течение какого-то времени я полностью одобрял все, что он говорил. Я ведь собирался стать, как он. И в этом, увы, немало преуспел.
* * *
Картину с двумя черными и двумя белыми мальчиками я продал одному миллионеру, торговцу недвижимостью и страховыми полисами в Техасе, в городе Лаббок, владельцу самой полной, по его словам, коллекции произведений Дэна Грегори во всем мире. Насколько мне известно, не только самой полной, но и единственной. Он даже выстроил для нее обширный частный музей.
Он каким-то образом вызнал, что я был подмастерьем у Грегори, и позвонил с вопросом, не сохранилось ли у меня каких-нибудь работ моего мастера, с которыми я был бы готов расстаться. У меня была только эта. Я не смотрел на нее уже много лет, поскольку она висела в ванной, примыкающей к одной из многочисленных комнат для гостей, куда мне не было никакой причины заходить.
– Вы продали единственную картину, которая была о чем-то, – сказала Элисон Уайт. – Мне нравилось рассматривать ее и воображать, что случилось дальше.
* * *
А, и еще последнее, что сказала мне Элисон Уайт, перед тем, как уйти вместе с Целестой наверх, в свой флигель с бесценным видом на океан:
– Мы пойдем, чтобы не мешать тут, – сказала она, – и нам теперь все равно, узнаем ли мы когда-нибудь, что находится в амбаре.
* * *
И вот я остался внизу в полном одиночестве. Подниматься наверх мне было страшно. Мне вообще не хотелось больше находиться в этом доме, и я серьезно обдумывал возможность снова переселиться, вернуться в то состояние, в котором я пребывал, когда умер первый муж милой Эдит: полудикий енот в амбаре для картошки.
Тогда я отправился в многочасовую прогулку по пляжу, дошел до Сагапонака[50] и вернулся обратно, воскресив в себе память о своих отшельнических деньках – в голове пусто, в легких свободно.
На обеденном столе лежала записка от кухарки, от Элисон Уайт, сообщавшая, что ужин на плите. Я и поел. На аппетит я никогда не жаловался. Потом выпил немного, послушал музыку. За восемь лет, проведенных мною в профессиональной армии, я приобрел один навык, чрезвычайно полезный и в штатской жизни: как заснуть где угодно, что бы вокруг ни происходило.
Проснулся я около двух ночи, оттого, что кто-то очень нежно массировал мне шею. Цирцея Берман.
– От меня все ушли, – пожаловался я. – И кухарка предупредила, что через две недели она с Целестой тоже уедет.
– Да нет же, – сказала она. – Я с ними уже поговорила, они остаются.
– Слава Богу! Что же вы им сказали? Они же терпеть не могут это место.
– Я пообещала им, что не уеду, и тогда они тоже решили остаться. Тебе бы лучше пойти в постель. Ты с утра не разогнешься, если просидишь здесь всю ночь.
– Ага, – сказал я сонно.
– Мамочка уходила на танцы, но теперь вернулась домой, – сказала она. – В постель, Карабекян. Все будет хорошо.
– Только вот Шлезингера я больше не увижу.
– Ну и что? Ты никогда не был ему другом, а он – тебе. Уж это ты должен понимать.
17
Той ночью мы заключили, судя по всему, какое-то соглашение. Похоже, торговались о его условиях мы уже довольно давно: она требовала того, я – этого.
По причинам, которые она держит при себе, вдовица Берман хочет остаться жить и трудиться здесь, а не возвращаться в Балтимор. По причинам, которые, увы, не представляют для меня никакого секрета, я хочу остаться жить – для чего мне нужен человек ее яркости.
Знаете, на какие уступки она пошла? Она не будет больше говорить о картофельном амбаре.
* * *
Возвращаемся в прошлое.
После того, как Дэн Грегори выдал мне при нашем первом знакомстве задание создать сверхточную картину его мастерской, он объявил, что у него для меня есть очень серьезное сообщение, которое необходимо выучить наизусть. Вот какое: «А король-то голый».
– Я хочу, чтобы ты это повторил, – сказал он. – Несколько раз.
Я послушался.
– А король-то голый, а король-то голый, а король-то голый.
– Превосходное выступление, – сказал он, – неподражаемо, просто шедевр.
Он даже хлопнул несколько раз одобрительно в ладоши. Я не понимал, что от меня требовалось. Я чувствовал себя Алисой в Стране Чудес.
– Ты должен повторять это, так же громко и убедительно, как сейчас, – сказал он, – всякий раз, когда кто-то доброжелательно отзывается о так называемом современном искусстве.
– Ладно, – сказал я.
– Оно – дело жуликов, психов и дегенератов, – продолжал он, – и то, что многие теперь принимают его всерьез, служит для меня доказательством, что весь мир сошел с ума. Ты согласен со мной?
– Конечно, конечно, – сказал я.
– Вот и Муссолини того же мнения. Ты ведь тоже преклоняешься перед Муссолини?
– Так точно, – сказал я.
– Знаешь, что Муссолини сделал бы в первую очередь, если бы пришел к власти в этой стране?
– Никак нет, – сказал я.
– Сжег бы музей современного искусства и запретил слово «демократия». А потом нашел бы слова, которые правдиво описывают нас всех, в прошлом и настоящем, и заставил бы нас признать эту правду о себе. А потом приказал бы увеличить производительность. Или честная работа, или касторка!
Год спустя я наконец решился спросить его, в чем же заключается правда о жителях Соединенных Штатов, и он ответил:
– Испорченные детки, которым не хватает точных и понятных приказов от сурового, но справедливого отца.
* * *
– На рисунках все должно быть так, как на самом деле, – сказал он.
– Так точно, – сказал я.
Он указал в сторону модели клипера, маячившей на каминной полке где-то в неясной дали.
– Это, друг мой, «Повелитель морей», который на одних парусах мог идти быстрее, чем большинство современных грузовых судов[51]! Вот так вот!
– Так точно, – сказал я.
– И когда ты изобразишь его на той чудесной картине, на которой будет нарисована моя мастерская, я буду проверять это изображение с лупой. И на какую бы снасть в такелаже я ни указал пальцем, ты должен будешь сказать мне, как она называется и для чего предназначена.
– Так точно, – сказал я.
– Пабло Пикассо на такое не способен.
– Никак нет, – сказал я.
Он снял со стойки винтовку, «Спрингфилд» под патрон 1906 года, состоявшую тогда на вооружении в пехотных войсках США. Там же висела и винтовка «Энфилд», состоявшая на вооружении в пехотных войсках Великобритании – наподобие той, из которой его, вероятнее всего, и застрелили.
– А изображение этого безукоризненного орудия убийства на твоей картине должно быть настолько правдоподобным, – сказал он, имея в виду «Спрингфилд», – чтобы я смог его зарядить и выпалить по грабителю, забравшемуся в дом.