Николай Студеникин - Перед уходом
Галин уход потряс меня именно своей обыденностью. Деловитостью скучной, что ли? И все, кто за столом сидел, наперед знали. Кроме меня… О господи! Где же покров, приличествующий тайне? Глупое чувство! Похожее я испытывала, когда мамин «роман» с дядей Федей Халабруем был в разгаре. Мне выпускные экзамены в школе сдавать, в институт готовиться надо, а мама меня в сенцы ночевать выслала, под дырявую крышу, на старый папин верстак. Крючок накидывала на дверь. Будто я войду к ним, очень мне нужно! Я до рассвета из-за этого ерзала, не спала. Как они не поймут, что я знаю? И не одна я, а все село? Ведь знать — это все равно что видеть! Возмущалась я всем этим, будто старик Хоттабыч на футболе. Так бы и заорала на них: «Да что же вы? Не по правилам-то?!» — будто мне известно, каковы они, эти правила. «Главное, — думаю, — чтоб ни одна живая душа на свете не знала! Боже мой! — задыхаюсь. — Да разве можно ждать нежности от таких черствых рук? О, нет, нет, у меня все будет не так… — иначе…» Слова какие-то особенные мерещились, прикосновения. Вот и накаркала себе, дура!
А тогда — лежу, думаю, что-то дрожит во мне… И Катькин голос из темноты: «Собор Парижской богоматери знаешь?» — «Знаю. Нотр-Дам. Читала». — «Приходит туда француженка, красивая, молодая, на коленки — бух: «Пресвятая мати божия, зачавшая без греха, позволь мне согрешить без зачатия!» — Помолчала значительно, а потом: — Мне один человек сказал, что у меня шарм, как у настоящей парижанки!» — «А он в Париже был, да?» — спрашиваю. Безо всякого умысла, честное слово! Просто чтоб проверить голос — не дрожит ли? А дождь все льет, слышно, как стрекочет по оконному карнизу. Все! Осень плаксивая началась. «Не знаю… — отвечает. Заворочалась. — Нет, не был. Куда ему? Кто такого пустит? Ну, дотошная ты, Малолеткова! Вот все тебе опошлить надо!» Замолчала. Обиделась. А за что?
И по сей день она меня если не по имени и не тихоней, то Малолетковой зовет, а не просто малолеткой, как многие, — из актерской библии своей фамилию выудила, а сама старше меня на каких-то четыре года! В школе такая разница считалась огромной, не спорю, но потом-то она заплывает, мелеет, затягивается, будто канава придорожная: один черт, скажем, что тридцать пять лет, что тридцать один — ровесницы, почти старухи. К пенсии ближе, когда справочки нужно собирать, что ты действительно год от райтопа работала, да два от райпотребсоюза, да еще пять в МТС, вот как мама моя сейчас с тетей Нюсею бегают собирают, — тут разница в годах снова разверзается чуть не в пропасть: «Ага! Я на заслуженный отдых ухожу, а ты поработай еще, попотей!..» — но до пенсии нам с Катькой еще очень далеко.
И все же я, покуда не родила, молчаливо признавала ее старшинство. А сейчас — нет, извините, хватит! Календарь календарем, метрики метриками, однако есть еще и опыт, вместе с горечью несущий умудренность. Стариков-то именно за мудрость чтут, а не за седые бороды, которые сбрить можно или покрасить! Нынче на улице Маня-чепурная, юродивая наша, кликуша, песню голосила, будто «душе ее тысяча лет». Но неправда ведь! Какого возраста у Мани душа? Как у злого мальчишки испорченного, не старше! Она у мамы с забора кружку большую эмалированную унесла, мой подарок. Украла! Разве взрослый человек так поступит, не говоря уж о мудреце, впитавшем в себя опыт двадцати, скажем, столетий?
Недавно, месяца три тому, к Катьке гость приходил — молодой, в ржавой шляпе и бесконечно дырявом шарфе. Андрейку разбудил, стихи про немых читал, а потом взаймы стал просить, рубля два, — дело было перед получкой. У Катьки был трояк, и она сказала: «Ладно, рубль завтра принесешь. И не забудь смотри, а то я по твоей милости без обеда останусь!» Гость зеленую бумажку смял в кулаке, говорит ей: «Давай лучше в «чет-нечет» сыграем. На рупь! А?» — и пояснил, что надо угадать, на какую цифру номер бумажки кончается — четную или нечетную. Ноль следует считать четным. Катька оживилась: «Чет!» — и выиграла. Азартная она, Катька! И я, глядя на них, сама с собой сыграла, расстегнув кошелек, — у себя самой выиграла: номер одинокой десятки, которая там лежала, был, как и задумано, четным. Ну, кошелек я опять под подушку… Гость тем временем шляпенку свою нахлобучил, конец шарфа перекинул через плечо, качнулся: «Тебе с получки — четыре рваных, Катюш! Не отходя от кассы. Как штык!
Девять граммов в сердце
Не плачь, не зови.
Не везет мне в смерти,
Повезет в любви.
«Белое солнце пустыни» видели? Луспекаев там, а? Вот мужик! Ну, пока, девочки!» — и ушел.
Я тотчас в умывалку кинулась — Андрейке надо было срочно попку подмыть, при госте-то я стеснялась, Катька за мной следом — помогать увязалась. В коридоре Галю встретили, третью нашу соседку. От той помощи не дождешься! Усмехнулась она, завидев наше шествие, краем губ и мимо молча прошла — домой. В умывалке Катька стала говорить, что ей с раннего детства везет в любую игру, ну, в шашки там, подкидного дурака, настольный теннис, поэтому, если верить пословице — а как не поверишь? — большой любви ей вовеки не дождаться. Я ответила, что насчет везенья не могу сказать — какой из меня игрок? — но вот сегодня я, правда, тоже выиграла. У себя самой, десятку-то! И тут мы поспорили — в шутку, конечно, и не на последнюю цифру, которую я знала, а на первую.
Вернулись в комнату, Гальки нет, уложили Андрейку, а десятка — тю-тю, кошелек пуст, только мелочь позвякивает. Катька заметалась по комнате: «Нет, этот не возвращался. Да и возвратился бы если, копейки б не взял — не такой человек! Кто еще мог? Кто был? Галька? Галька… Он пришел, а она ушла! Зафырчала еще на него, как кошка, помнишь? А теперь снова вернулась… Так какая, говоришь, цифра была последней?» — а сама Галькино грифельное пальто-джерси взглядом сверлит.
Потом долго бегала по этажам, вернулась, говорит, задыхаясь, пятна алые на щеках: «Точно!.. — И еще: — Вот стерва, а?..» Не знаю уж, где она Галю настигла, как сумела на ту десятку поглядеть. На первом этаже, в буфете, что ли? А позже и сама Галька вернулась — веселая, глаза сияют, будто у нашей Мани-чепурной. Шампанского с серебряным горлом приволокла — вот диво дивное! — пирожных, конфет в кульке. «Пировать будем, девки! — заявляет, а у самой глаза бегают, никак остановиться не могут. — И повод есть!» А какой именно — сказать забыла.
Ну, пить мне нельзя. Только я, не почуяв вкуса, эклер надкусила, как Катька мне на ногу, глазами — на дверь: выйди, мол. Я вышла, она — за мной. «К Трефилову зайди, — говорит. — Что-то он наш утюг долго чинит… А когда вернешься, — шепчет, — в кошелек загляни. Незаметно. Должна киска понять, на чье сальце польстилась!» Васьки дома не было, гулял где-то, а под подушкой, в моем кошельке, действительно лежала десятка. Но — другая. И сложена не по-моему, и номер не тот.
Поздно вечером Катька меня снова за дверь выставила, но орали они обе так, что на весь этаж слышно была. Галька в тот раз и ночевать не осталась, а на следующий день и вовсе перебралась куда-то с вещами.
Разве от этого душа не стареет?.. Я не старой-дряхлой себя чувствую, отнюдь нет. Старшей. Это другое. И старше Катьки, и старше тебя, Володя. Ты мальчик еще, хоть и солдат сейчас, тропическую форму в своем Туркестане носишь.
Помню, увидела я эту шляпу твою с простроченными полями на фотографии, которую ты прислал, и так мне захотелось закатиться куда-нибудь в самый низ карты — в Армению, например, или в тот же Туркестан — в Кушку, что ли? Будто, сменив климат и место жительства, можно начать жить сначала. А потом подумала про тебя: «Мальчик!..» — и заплакала, реву по дороге с почтамта в три ручья. Перед родами я такой слезливой сделалась, просто ужас! Есть причина для слез, нет ее, глаза все равно на мокром месте. Впрочем, причину-то отыскать легко. Я старше. Понимаешь? Стар-ше! И поэтому я решила тебе больше не писать. Никогда! Исчезну из твоей жизни без боли, без печали, как по утрам, при пробуждении, исчезают сны. Будто дохнул кто-то на оконное стекло и ушел, неслышно ступая, самый близкий и самый нужный, и вот сейчас последний след его, туманное пятнышко, испарится… истает… навсегда… Навсегда.
Вспоминается мне позапрошлая зима. Несколько дней в общежитии у нас гостила мама моя, утомила всех девочек стеснительностью своей неуместной — «скромность паче гордости», знаешь? — а вот с вахтершами она быстро нашла общий язык. Прибегаю с работы, а она у их стола при входе сидит, разговаривает. Про погоду, политику, почем картошка на базаре, как трудно ее сюда, в город, везти и все такое прочее. Накупила она всякой всячины, потом заскучала, стала собираться домой. Мы с Катькой чин чином проводили ее, посадили в электричку, вечер чудесный был — мохнатый, белый; морозец; фонари; веселый, чистый снежок под ногами скрип-скрип, а когда возвращались, Катька на пустынной улице пристала вдруг к тощему длинному пареньку, который вез за собой виляющие пустые санки.