Юрий Сбитнев - Эхо
Отвязался, подлец, и ко мне прибег. Это он мне, значит, на лыжи вставал. Ох ты, бох ты! Сначала вроде бы озлился я, хотел ему ввалить за такие штучки. Но тут же и отмяк. «Че, – говорю, – Буран, заплутал я. Веди домой! Домой, Буран».
Он меня и повел, бежит впереди (сворки-то – поводка – со мной, конечно, не было), бежит вольным и лайку дает. День и вовсе мутный стал, темнять начало. Эх, думаю, далеконько меня матушка-тайга завела. И метет метелица уж куда как бойко. Но идем с Бураном. Он поперед: «тяв-тяв!», я за ним: «Иду, Буран! Домой, Буран!» Шли мы до ночи и ночью, пока можно было, шли. А дома нету. Я отставать стал, а собак прет хоть бы что, и лайку его почти что не слыхать.
Под елью старой така мягонькая пещерка из снега мне встретилася, я решил туда залечь, скоротать ночь. Хвать за пояс, у меня на нем мешочек всегда висит со спичками, солью, с малопульками… Мешочка нету. Хлоп-хлоп по карманам – нету мешочка, спичек нету, один сухарик завалялся махонький. Я его сгрыз, больно кушать хотел. Кричал, кричал: «Буран! Буран!…» Осип даже. Нет собака. Топоришко у меня в поняжке за плечами был, хотел сидню сделать, лапника напластать. Где там – ночь стала, себя и то ощупью чуешь. Ту ночь боялся, что замерзну, вокруг елки бегал. Рассвело. Опять кричал я Бурана. Нету. Метель метет. Нахлестал лапнику воз – гнездо соорудил. В самую середину залез, утеплился и спать стал. Хорошо помнил – трое суток так вот лежал. По-малому под себя в сторонку, конечно, ходил, по-остальному терпел. Снег большой был, замело меня, потому и не замерз. Шибко трудно лежать было: тело все ноет, спасу нету. Жить хотелося – лежал. Все слушал, не подаст ли голос Буран. Не подал. На четвертые сутки выкопался я. Лучше бы и не выкапывался. Морозище – страсть! Солнце как в сливках плавает, лары кругом. И места, где я есть, не узнаю. Куда идти? Пошел по распадочку вверх, мне бы только Синий хребтик увидеть. Не увидел. Сколько я так вот по тайге ползал? Не знаю. Почему на морозе том не заледенел? Не знаю. Опекся весь! Помню, что Бурана звал. Очень помирать не хотел. Но все-таки собрался. Сел на каком-то то ли бережку, то ли колодине и вдруг слышу: «Иннокентий! А Иннокентий! – Стоит передо мною эвенк. – Ой, Иннокентий, как тебя мало осталося, Иннокентий!» Заплакал я. Макар Владимирович это был. Спас меня.
– А Буран?
– Буран! Бурана бы Шайтаном надо было называть. Вел он меня не к зимовейке, на село вел. Котлетки захотелося. Вот он, Буран. – Кеша легонько стукнул себя по голенищам меховых унтаек. – Тут побудешь? – спросил, собираясь выйти.
– Побуду.
Он тихонечко, вроде бы даже на цыпочках, вышел, низко наклоняясь, прикрыл за собой дверцу, запахнул полог.
Я остался один.
По-прежнему в белом круге хонара стояла звезда, словно нымгындяк был нацелен на нее, но глаза мои привыкли к новому освещению, и я хорошо видел все вокруг. У ног стояла крохотная скамейка, словно кто-то специально приготовил ее для меня. И я, расстегнув куртку, присел на эту скамейку.
«Он знал, что я приду сюда, – подумалось. – Не мог не знать».
Ганалчи верил, что я не оставлю этого, он хотел, чтобы я не оставил. Но я и не оставлял. Я все эти долгие годы шел к этому дню, стараясь осмыслить все, что узнал от Ганалчи, чему научил он меня. Но не получалось. Я не то чтобы не понимал – не мог найти слов, которыми мог бы рассказать о нем, о его предках, о его вере, которая сама по себе была памятником Древней Культуры Человечества, куда древнее Эллады, Рима и даже шумеров… А сейчас я был замкнут в точно расчерченном идеальном круге, любые параметры которого свободно делились на три. Идеально точно поставленный конус, возвышавшийся надо мною, тоже был подчинен «тангу илан». И высота его соответствовала диаметру основания.
На тридцати слегах держалось берестяное покрытие, и висели на них вырезанные из дерева фигурки птиц, зверей, так и не понятых мною каких-то неизвестных существ, поразивших меня в ту лютую стужу, когда Ганалчи вынужден был искать спасения в нымгындяке.
Эти изображения, этапы – духи предков. Вера Ганалчи хранит дух предков, он считал, что задача живущих сохранить все, что было добыто предками. Нет, он не выступал против нового, он признавал и приветствовал его, но с одним условием: новое, утверждая себя, не должно уничтожать приобретенного человеком раньше.
Эти деревянные поделки рук человеческих, которые я разглядываю, зная многое из того, о чем и сам не подозревал, впервые увидев их, не просто изображения, они – сами этаны.
Все в мире живет и чувствует, считал Ганалчи. В каждой, даже самой бездыханной, самой мертвой вещи есть крошечные носители жизни, из чего и возникает мир, который есть Жизнь. Дерево, даже срубленное, высушенное, распиленное на доски, продолжает быть деревом, в котором таинственно воспроизводится процесс жизни, но не исчезает. Если его не трогать, то в конце концов та жизнь перейдет в другую, исчезнет оболочка, в которой заключены носители, но сами они не исчезнут. Придавая куску дерева вид животного, птицы, рука человека организует эти носители и приближает их к тем, что совершают свои действия в животном или птице, ныне живущих. В эти изображения легко вселяются те самые носители – духи давно живших. Но в суть незримо живущего проникнуть может не каждый. Человек может. Ганалчи проникал, считая, что его помощниками в познании являются вот эти изображения, которые висят на слегах чума. Но если можно проникнуть с помощью носителей жизни в смысл прожитого, неодушевленного, бывшего и ныне спящего, то, конечно же, возможно и проникновение в суть живущих. Ганалчи обращается к этанам животных, птиц, рыб, трав, деревьев… Они его советчики, он понимает их, они понимают его. Но он не вправе выбирать себе этанов, каких ему захочется. Этанов назначает дух предков, когда происходит перерождение обыкновенного человека в шамана. Человек не может выучиться на шамана, выдать себя за него, наконец, получить шаманство по наследству. Он обязан переродиться. И это происходит помимо воли.
С Ганалчи происходило…
Ему было около пятнадцати лет, когда он, никогда не болевший, захворал. Не хотелось есть, двигаться, часто и тяжело болела голова. Он стал пуглив, его мучили беспокойство и приступы неведомой их людям тоски. День ото дня болезнь становилась все тяжелее и тяжелее. Не помогали ни настои трав, ни питье, приготовленное на крови зверей, ни заклинания старого шамана их рода Нянгни.
Было лето, жаркое и сухое. А он замерзал даже под меховым одеялом. Ныла каждая косточка, порою нечем было дышать, и Ганалчи вдруг терял сознание, падал там, где застал его такой припадок. Но, теряя сознание, он все-таки замечал, что боль затихает, а потом и вовсе исчезает, когда тело его начинает двигаться словно бы в непроизвольном танце, а язык и горло выводят какой-то мотив, переходящий вовсе в незнакомую песню. И поет он эту песню не на родном языке и даже не на языке других родов, но вовсе никогда им не слышанном.
Скоро он перестал терять сознание, потому что, как только приходили боль, беспокойство и тоска, начинал изгонять их сразу же возникавшей в нем песней и определенными движениями – рук, ног, всего тела, которые, организуясь помимо его воли, превращались в танец.
Если хворь приходила к нему во сне, то и во сне он пел и танцевал, изгоняя ее. И болезнь ушла. Он снова был здоров. Без устали ходил по тайге, пас оленей, добывал рыбу, собирал ягоды и грибы, был весел и проворен, как прежде. Ничто не изменилось в его жизни. И люди вокруг радовались его исцелению.
Однажды ночью он снова почувствовал в себе беспокойство, но оно было совсем другим, нежели прежнее. Оно не проходило ни от танца, ни от песен, которых он знал теперь очень много, но все они принадлежали только ему, поскольку язык, на котором пел он, никому не был известен.
Беспокойство росло, и он уже метался на постели, когда вдруг в чум, где спал, вошел человек. Ганалчи никогда не видел его, но почему-то знал, что это дедушка Горо из семьи Согиров их общего рода Почогиров. Он понимал, что дедушка умер за много, много, много десятков лет до его, Ганалчи, рождения, что его уже никто и не помнит из живущих, а он знает и помнит. Горо был шаман. В семье Ганалчи никогда не было шаманов, даже в роду давно не было, их приглашали из других родов, и они принимали тамгу Почогиров, как старый Нянгни.
Может быть, Горо как раз и был последним родовым шаманом.
Он сел рядом и нежно провел по лицу Ганалчи маленькой жесткой ладонью. Подушечки пальцев у него превратились в грубые мозоли, и Ганалчи «вспомнил», что никто не мял так искусно и так долго шкуры зверей, превращая их в шелковистую замшу, как дедушка Горо.
– Ты избран предками, сынок, – ласково сказал старик. – И будешь всю жизнь помогать людям, делая тут добро, которому научат тебя предки.
– Я не знаю, как это делается, – сказал Ганалчи, почувствовав, что беспокойство его прошло.