Артем Гай - Всего одна жизнь
Спирт остервенело бросается внутри во все стороны. Я вспоминаю, что сутки ничего не ел. Соврал я Нине — не ужинал, не успел. А ведь спирт — он такой, ему только этого и нужно… И неожиданно мне в голову приходит, что если бы не эта дурацкая случайность, если бы Хруст не поскользнулся, если бы не покатились балки, он шел бы сейчас, выспавшись после ночной смены, и подставлял бы свое румяное лицо теплому дождю, как я, как эти травы и деревья. Есть ли у него здесь родственники, жена? Что-то никого я не видел. Возможно, Петр Васильевич беседовал с ними? Или никого здесь у Хруста не было, жил в общежитии? А может быть, сирота? Хорошо бы… А что хорошего? Значит, умер человек, так и не начав еще толком жить. А о жене я у него все же не спросил. И о наследственности тоже. Попадет история к прокурору, а там не анамнез, а, как говорит мой сосед Паша, «голимое стыдовище». Паша очень любит это местное слово «голимое» — голое, одно-единственное. О своей поездке в Крым он, например, говорит так: «А что там хорошего? Голимое море…»
Спирт здорово меня взбодрил. Сон как рукой сняло. Времени — начало четвертого. Иду в собачник. Давно я там не был. Четыре дня. За последние полтора года такого не случалось. После же разговора с московским профессором, видным специалистам по сердечно-сосудистым заболеваниям, после его немного недоверчивого взгляда и слов: «Это очень перспективное дело, попробуйте…» — я вообще осатанел. Так меня все это увлекло. И идеи, и их практическое осуществление. За последние полтора года, с вычетом трех с половиной месяцев на специализацию в Москве и заезд к своим старикам в Питер, не бывало такого, чтобы я больше двух-трех дней кряду не появлялся в собачнике. Если не оперировал сам, то ассистировал кому-нибудь или просто читал в одной из подвальных комнатушек, где оборудовал себе нечто вроде кабинета: стол, стул, старый стеллаж из архива. Туда же я стащил все свои медицинские книги и журналы. Там же написал свою первую и пока единственную статью. Там мне работается лучше, чем дома, в неуютной моей комнате. Мне нравится вслушиваться в звуки собачника: лай, стук больших лап по асфальту, звон карабинов. В одно и то же время вечером слышится ласковый голос «синитарочки Нади», приходящей кормить собак. Мы из своего кармана платим ей за кто десять рублей в месяц. Можно бы и больше, потому что Надя не только исправно два раза в день в любую погоду кормит собак больничными остатками, но и выгуливает, ласкает, балует сахаром. Надо сказать, что собаки, лучше людей чувствующие истинно доброе отношение, любили ее больше всех. Особенно они любили, когда Надя по одной — по две уводила их далеко за ограду в горы. Это для наших собак — в недалеком прошлом свободных бродяг — было, наверное, самой большой радостью в их нелегкой жизни.
Я ходил между будок, поставленных в самом углу больничного двора, за поликлиникой, подальше от лечебных корпусов. Собаки приветливо махали мне хвостами, иные боязливо поджимали их, другие угрожающе рычали, а сверху лило уже, как из ведра, сплошным потоком. Я отвязал Полкана и пошел с ним к собачнику. Он покорно топал рядом, изредка взглядывая на меня, словно спрашивая: «Опять?» Я наклонился и погладил его.
— Нет, нет, все. Просто посидим. Припас для тебя несколько конфет…
Милый мой страдалец Полкан! Первой операцией я ухудшил ему кровоснабжение сердца. Он стал скучным, малоподвижным, испуганным. Совсем как тяжело больной человек. Потом я его снова оперировал, полгода назад, чтобы улучшить это самое кровоснабжение. И он повеселел, добродушный большой пес, среди дальних предков которого были, вероятно, и восточноевропейские и среднеазиатские овчарки. Он молод, а морда поседела за этот год. И в этом повинен, конечно, я. Ну ничего, он мне простил уже свои страдания, необходимые нам, людям. Что же сделаешь, если мы — венец природы? Таков наш путь самозащиты.
Мы с ним ныряем под навес у лестницы в подвал. Я сажусь на ступеньку, а Полкан устраивается у моих ног и заглядывает в лицо. Морда у него крупная, как у среднеазиатской овчарки, а уши сторожко торчат, как у немецкой. И слепка двигаются брови над мягкими карими глазами. Ждет. Я достаю конфеты, разворачиваю одну и бросаю ему. Он весело и резко хватает, но не глотает сразу, как другие собаки, а жует или переваливает ее во рту. Жмурится. Наслаждается.
— Славный ты парень, — говорю я и даю ему вторую конфету.
Полкана нужно было усыпить месяц назад, по плану опыта. Но я не сделал этого и не сделаю никогда. Практически опыт сорван. Если я не дождусь, понятно, естественной смерти пса. Так сказать, отдаленные результаты, наблюдение через десять лет после операции. Мне вообще трудно усыплять собак, выживших после операций. Подкоркой, инстинктами я ощущаю, что это не по правилам игры. Наука требует жертв, а я не всегда могу их приносить. Такой человек, конечно, не способен на большие свершения. Но я и не претендую на них. Слава богу, что я это осознаю, и, скрепя сердце, могу убедить себя в этом. Для больших свершений нужна, наверное, жесткость. Есть такое отличное, емкое понятие в физике. Жесткость. По-моему, все великие в разных областях человеческой деятельности должны были обладать этим качествам. И уж во всяком случае — все стремящиеся стать великими…
— Ну, вот, последняя конфета. На…
Полкан с удовольствием съедает и последнюю, а потом забавно наклоняет голову набок, только не говорит: «Неужели все?»
— Нету больше. — Я показываю ему пустые руки, как ребенку.
Он склоняет голову на другой бок, потом заглядывает мне в глаза, потом его отвлекает что-то на дворе.
— Отпущу-ка я тебя, Полкаша, — решаю я. — Почему это всякое сволочье будет гулять на свободе, а мы с тобой должны страдать: я в тюрьме, а ты на цепи?.. — Отстегиваю поводок, а ошейник с биркой оставляю. Чтобы не схватили его наши городские собаколовы. Но Полкан, вильнув хвостом, остается сидеть передо мной. Привык. Привязался. Сам уже привязался. Тоже очень похоже на человека…
Я начинаю думать о сегодняшнем разговоре в кабинете Петра. Отвратительно, когда люди боятся ответственности. Это, по-моему, унизительней обычной трусости, проявленной в какой-нибудь сложной, опасной ситуации, скажем — в бою. Здесь трусость является вдруг, она часто неожиданна даже для самого труса. Потом он может бороться сам с собой и перебороть. Об этом немало написано. Но боящийся ответственности, уходящий от нее, намеренно уходящий — убежденный трус. Сволочь. Вся жизнь его соткана из мелких подлостей. И если он не совершил большой, пусть живущие с ним рядом считают, что им просто повезло. Мне не повезло. И возможно, Мурзабеку удастся подвести меня под суд… Все это ерунда! И не в этом дело…
Дождь прекратился сразу, как оборвало. Полкан встал, словно приглашая меня идти. И я встал и пошел. А он трусил рядом, будто поводок не остался лежать на ступеньке. С гор прибежал ветер, стало сыро, зябко, и я почувствовал, что зверски хочу есть. И решил, что съем сейчас два обеда. Два вторых — это уж точно. Выйдя за ограду, я не обнаружил рядом с собой пса. Сначала подумал, что он убежал уже, но оглянувшись, увидел, что он стоит в воротах и смотрит мне вслед. Он, наверное, каждый день видит от своей будки, как уходят из больницы знакомые ему люди. Я шел и оглядывался. Полкан постоял еще немного, глядя мне вслед, и потрусил во двор, наверное к своей будке. Ему не нужна была эта мнимая свобода, где не было доброй Нади и других привычных ему людей. И где нужно было самому думать о своем пропитании. Он ведь был только пес…
В столовой-ресторане почти пусто. Обеденное время прошло, а время для вечернего застолья не подоспело. Рано, пяти еще нет.
Обычно мы идем обедать (если идем) вместе, всем отделением, кроме Петра Васильевича. И не сюда, а в столовую при управлении геолого-разведочной партии. Здесь же я давно уже не был. Наверное, с тех пор, как перебрались из старой больницы в новую. Года два. Из трех официанток, обслуживающих обычно посетителей, две новые, незнакомые. Эллочка, видно, сегодня не работает. Сажусь в углу за свободный столик. Со своего места через окно вижу кусок одной из центральных улиц, по которой торопливо шагают прохожие. Снова пошел дождь. Густой и ровный, словно натянули между землей и небом суровые нитки.
Официантки не торопятся. Исчезли все три и болтают где-нибудь. Я рассеянно верчу в руках вилку, и вдруг за мой столик кто-то садится.
— Здравствуйте, доктор.
Эллочка. Пшеничные волосы взбиты, прикрыты прозрачным платочком — писк моды. На Эллочке болонья, тоже, наверное, одна из дюжины на всю область. Шикарная женщина Эллочка. Не отстающая от столичной моды.
— Привет, — говорю я. — Ты что, не можешь дня прожить без своего ресторана?
— Может, и без ресторана не могу, — вызывающе улыбается она. И в глазах неизменный огонь желания. Большие такие серые глаза, даже холодные наверное, но излучают огонь. У кого крылышки — тому конец, вмиг обгорит. — Что-то вас давно видно не было. Выпивать перестали? — Это она намекает на то, что я к ней всегда заваливался, только выпив. Несколько лет назад мои крылышки тоже пообгорели…