Хорхе Семпрун - Подходящий покойник
Чтобы услышать его последние слова, если они будут.
Лежа рядом с ним, я искал на его лице последние признаки жизни.
В «Надежде» Мальро, которую я перечитал за пару недель до ареста, меня потряс один эпизод.
Подбитый во время атаки франкистов самолет интернациональной эскадрильи, созданной и руководимой Андре Мальро, в огне возвращается на базу. Охваченный пламенем, он все же приземляется. Из-под обломков самолета извлекают раненых и трупы. В том числе — труп Марселино. «Марселино был убит пулей, попавшей ему в затылок, — пишет Мальро, — потому крови вытекло немного. Несмотря на трагическую пристальность глаз, которых никто не закрыл, несмотря на мертвенное освещение, маска была красивой».
Труп Марселино уложили на стол в баре аэропорта. Глядя на него, одна из официанток-испанок сказала: «Надо подождать еще час, самое малое, только тогда начинаешь видеть душу». И Мальро чуть ниже делает вывод: «Лишь через час после смерти из-под маски человека начинает проступать его истинное лицо».
Я смотрел на Франсуа Л. и думал об этих словах из «Надежды».
Я был уверен, что душа уже покинула его. Его настоящее лицо — осунувшееся, разрушенное — уже никогда не возникнет из этой ужасной маски. Не трагической, но непристойной. Никакая безмятежность не сможет разгладить искаженные, обезображенные черты лица Франсуа. Никакой покой больше немыслим в этом взгляде — ошеломленном, возмущенном, исполненном бессмысленного гнева. Франсуа еще не умер, но уже был оставлен.
Господи Боже, кем? Душа ли покинула истерзанное, оскверненное тело — хрупкий, ломкий остов, словно мертвое дерево, которое уже совсем скоро сожгут в печи крематория? Но кто оставил эту гордую, благородную, влюбленную в справедливость душу?
Когда гестапо схватило его, рассказывал мне Франсуа, и когда они поняли, с кем имеют дело, немецкие полицейские обратились к его отцу, верному союзнику, активному коллаборационисту: как им поступить с его сыном? Освободить? Они готовы были сделать исключение. «Пусть с ним обращаются так же, как с остальными, так же, как со всеми врагами, без всякой пощады», — ответил отец, профессор филологии, страстный почитатель античности и французской литературы. «Просто потрясающе, как совершенство прозы притягивает правых!» — усмехнулся Франсуа во время нашего разговора в сортире. Это был тот самый наш единственный бесконечно долгий разговор. В тот день он рассказывал мне о Жаке Шардонне, в частности о его участии два года назад в конференции писателей под руководством Йозефа Геббельса в Веймаре. «Ты не читал текстов Шардонна в „Нувель ревю франсэз“?» — спросил меня Франсуа.
Нет, не читал, во всяком случае, не запомнил.
Отец Франсуа был сторонником Мораса, просвещенным антисемитом — я имею в виду, что в его случае уместнее отсылки к Вольтеру, чем к Селину, — он обличал «злокозненность евреев, безродных по природе своей», «неспособных к патриотизму и поклоняющихся лишь Золотому тельцу» (это были стандартные формулировки). После поражения 1940 года он примкнул к нацистам, его активность подпитывалась разрухой и антибуржуазным нигилизмом.
Культурный человек превратился в убежденного милитариста. Раз надо было сражаться, то уж на передовой, с оружием в руках и в милиции Дарнанда[35].
«Пусть с ним обращаются так же, как с остальными, так же, как со всеми врагами», — сказал отец Франсуа гестаповцам.
Возможно, ему казалось, что он следует моральным заветам стоиков.
Так что Франсуа допрашивали как всех, как любого другого — беспощадно.
Я смотрел на Франсуа Л. и думал, что так и не дождусь появления его души, его настоящего лица. Слишком поздно. Я начинал понимать, что смерть в лагере, смерть заключенных не совсем обычна. Это не просто — как любая другая смерть, как все смерти, насильственные или естественные, — скорбный или утешительный, но неизбежный конец. Смерть заключенных не приходит в конце жизни, как ее завершение. В некотором смысле после смерти на лице усопшего проявляется видимость отдыха, безмятежность. Когда умирает заключенный, не проявляется душа, не проступает истинное лицо из-под маски жизни, которую человек сам себе выбрал и которая его же раздавила. Смерть более не является ответом человека на вопрос о смысле жизни — ответом устрашающим или оскорбительным для каждого в отдельности, но понятным всем, точнее, всем, принадлежащим к роду человеческому. Потому что осознание конечности существования свойственно людям в той мере, в какой они человечны, в какой они отличаются от животного. Потому что сознание того, что жизнь конечна, и делает человека человеком. Представим себе на минуту ужас человечества, лишенного этого главного конца, обреченного на ужас бессмертия.
Смерть заключенных — например, смерть Франсуа, в эту самую минуту, совсем рядом со мной, — напротив, ставит бесконечные вопросы. Даже если она будто бы естественна — от истощения жизненных сил, она ужасающе своеобразна — и ставит под сомнение все знание человека о смерти.
Даже и сейчас — столько лет спустя, полвека! — достаточно вглядеться в фотографии, они свидетельствуют, насколько отчаянный вопрос о смерти остался без ответа.
Я посмотрел в лицо Франсуа Л., на котором так и не проявится душа, даже через час после смерти. Ни через час, никогда. Душа — то есть любопытство, страсть к риску, радость существования вместе с кем-то, жизни ради кого-то, возможность быть другим, в общем, иметь желания и планы на будущее, а также воспоминания, память о своих корнях, о своей принадлежности; одним словом — простым, расплывчатым, но понятным всем словом, — душа уже давно покинула тело Франсуа, опустошила его лицо, выела своим отсутствием глаза.
* * *Der Wind hat mir ein Lied erzählt…
Снова голос Зары Леандер. Глухой, золотистый, чувственный.
В воскресенье, сразу после дневной переклички, ее голос, словно журчание горного ручейка, неожиданно заполнил столовую крыла С сорокового блока.
«Заполнить» — не самый подходящий глагол. Скорее, ее голос окружил, пропитал, заполнил собой пространство. Все смолкли, позволяя этому голосу расположиться в наших жизнях, овладеть нашей памятью.
И снова он:
Der Wind hat mir ein Lied erzählt…
Von einem Glück unsagbar schön…
Слова другие, но песня — та же самая, та же любовь, та же грусть: жизнь. Настоящая жизнь за колючей проволокой, до лагеря, эти назойливые и драгоценные пустота и легкость, которые и были жизнью.
Только что Себастьян Мангляно побежал в спальный отсек барака к приятному воскресному одиночеству великой мастурбации, la gran paja.
Побежал, смеясь в предвкушении удовольствия.
Сегодня, признаюсь, голос Зары Леандер не возбуждает меня. Впрочем, у меня есть смягчающие обстоятельства.
Отдаваясь на волю этого роскошного, пленительного, шелковистого голоса, я думаю, что бы сделал Себастьян Мангляно в подобной ситуации.
Просыпаясь, он всегда давал мне отчет о поведении своего Александра Великого.
Это происходило в умывальне, во время утреннего туалета.
У нас была привычка — дисциплина для выживания — вскакивать с первым свистком, бросаться в умывальню с голым торсом, босыми, до того, как все встанут и начнется столпотворение. Вода ледяная, суррогатом мыла хорошенько не отмоешься, но ритуал необходимо было соблюсти. Надо было скрести лицо и тело, подмышки, яйца, ноги под холодной водой песчаным мылом. Долго, сильно, до красноты, чтобы смыть грязные ночные барачные запахи.
Отказаться от этого обряда, который мы тупо, даже не задумываясь, совершали каждое утро, было бы началом конца, началом ухода, первым знаком близкого поражения.
Когда мы замечали, что кто-то пренебрегает утренним туалетом и его взгляд затухает, надо было действовать немедленно. Говорить с ним, заставить его говорить, снова пробудить интерес к миру, к себе самому. Отсутствие интереса, отсутствие любви к себе, к некой идее о себе становилось первым шагом по пути, откуда не возвращаются.
Когда я оставался один, когда Мангляно, мой сосед по нарам, работал в ночную смену в сборочном цехе завода Густлов, я все равно бросался в умывальню с первым свистком, с первым ревом Stubendienst в спальном отсеке барака.
В такие дни я читал на память стихи по-французски. Очень подходящие к обстоятельствам строчки Рембо: «Под утро, летнею порой, / Спят крепко, сном любви объяты…»[36], — тешили мое неистребимое чувство юмора.
Как вел себя Мангляно, оставаясь в одиночестве на нарах, когда я работал в ночную смену в Arbeit, я, естественно, не знаю. Но когда мы просыпались вместе, когда наши часы работы совпадали, мы оба бежали в ванную. В такие дни мы во все горло орали испанские стихи гражданской войны — Рафаэля Альберти, Сесара Валльехо, Мигеля Эрнандеса. Для нас это было что-то вроде зарядки перед началом нового голодного дня на пороге смерти. Мы заряжались не только бодростью, но и гневом — а гнев согревает.