Алкиной - Шмараков Роман Львович
С этими словами он показывает туда, где в наступившей тьме качались огни. Я же, гонимый любопытством и забыв о всякой усталости, благодарю рассказчика и пускаюсь в ту сторону, думая увидеть что-нибудь, о чем можно будет поведать моим товарищам. Но покамест я бреду и спотыкаюсь в чужих улицах, поражает мне уши удивительный шум, в котором я различаю крики изумления, и из дверей Динократова дома навстречу мне начинают выходить люди, кто с факелами, кто без, наперебой толкуя о том, к чему я опоздал, а я гляжу на них с досадой. Выскальзывает из дверей мальчик, готовый куда-то кинуться, но я успеваю ухватить его и говорю: – Погоди-ка; что у вас тут произошло? – Нет, – говорит он, пытаясь вывернуться из моих рук, – мне надо бежать. – Куда ж тебе бежать? – Известить всех. – Кого известить, когда весь город и так уже тут? Постой спокойно и расскажи мне обо всем: по крайней мере, голова остынет, разум вернется и ноги сбережешь.
Нехотя он смиряется, набирает воздуху и начинает:
– Надобно вам знать, что город наш издревле…
– Нет, – прерываю я, – этак ты далеко отступил; пропусти триста лет, иначе мне придется тут дом снять.
– Как угодно, – говорит он. – Динократ, о досточтимые мужи, происходящий от честных родителей и заслуженно…
– Слушай, – говорю, – плохо ли или хорошо, но я здесь один, однако, будь уверен, смогу надрать тебе уши за всех досточтимых мужей, сколько ты их ни представляешь, и заслуженно; потому начни с того, что было два часа назад, и получишь самого благодарного слушателя из всех, какие тебе встречались.
– Ну ладно, – говорит он. – В общем, Апеллион сказал, что если они хотят принести вещи, пусть несут, и Меноген сразу послал к нему пять человек с поставцами и шкатулкой; у него было еще несколько тюков с платьем, но так как он не написал письма, а послал Ламона передать все на словах и ответ принести тоже на словах, для быстроты, то Ламон не спросил насчет повозки, а все надеялись, что Апеллион о ней отдал распоряжение, поэтому эти тюки так и валялись, покуда…
– Клянусь, – говорю, – из тебя выйдет отменный полководец; запомни мое слово; так обрушиться на ничего не ожидающего человека – большой дар. Кто, например, такой Ламон?
– Ламон-то? Так это ведь он сказал Меногену, что в прошлые разы ничего такого не делалось, а Меноген дал ему затрещину, примолвив, что в прошлые разы не он тут распоряжался, а теперь все будет по уму. Это тот косой, который пятнадцать лет назад вместе с хозяевами был в Тиане, когда там приключился большой пожар, и доселе за каждым обедом объясняет и растолковывает, где начался тот знаменитый огонь и куда пошел, если ему достается достаточно хлеба и лука, чтобы с их помощью изобразить, где был портик, где красильни и какой улицей бежали люди с дымящимися корзинами на спине. Оттого Гета ему говорит, что без тианского пожара он был бы никем, а с тианским пожаром он честь и слава любой пирушки, потому что кто еще разложит еду так, словно она норовит от тебя уйти подальше…
– Ты, друг мой, словно Девкалион, производишь людей быстрее, чем я успеваю с ними знакомиться. Этот Гета кто такой?
– Гета кто? Да это его послали догнать тех людей, которых отправили с поставцами к Апеллиону, потому что Менофила, когда узнала, что Меноген так распорядился…
– Говорил ли я тебе, что я из Апамеи, а у нас не все знают, кто такая Менофила?
– Меногенова сожительница, – отвечает он, – вертит им, как хочет; до всего ей дело; когда ей сказали, напустилась на Меногена с попреками: как-де он додумался до такой глупости, доверить что-то Апеллиону, когда всему свету ведомо, кто такой Апеллион!
– У нас в риторике это называется преувеличением, – замечаю я. – Как, например, сказать: «Если сохраним мы согласие среди граждан, владычество наше расширится от восхода до заката».
– Сам-то он, может, человек и хороший, – объясняет тот, – но домоправитель у него такой пройда, каких поискать; какой скандал был, когда Анатолий оставил у него пару шкатулок из кедрового дерева, а вернули ему буковые, да еще не моргнув языком клялись, что это те самые. В общем, Менофила отправила за ними вдогонку. Хотели послать всю посуду к Домнине – вот было бы славно; не знаю, почему передумали. Коротко сказать, Менофила решила, что посуду надо пометить, иначе нам всю ее подменят, и усадила людей ставить метки на чашах и блюдах; кентавру ухо отрезали; а когда Гета увел странника в чулан…
– Погоди опять, – говорю я, от души забавляясь этой повестью с Меногенами, тюками и кентаврами, – я запамятовал, была ли эта Домнина у тебя раньше, до того, как ты захотел отправить к ней посуду, потому что ничего нельзя в доме оставлять, или она тут впервые; как бы там ни было, скажи мне, кто она и кем приходится всем этим людям, которых, хоть ты и ведешь речь об одном доме, да еще и не самом просторном, в твоем рассказе набилось больше, чем на площади в базарный день.
– Домнина? – переспрашивает он, удивленный. – Да я же о ней и толкую. Она и есть та женщина, которую схватил странник.
– Поди ж ты! – говорю я. – Так она вроде сидела у себя дома, покамест странник с Гетой шел в чулан?
– А вот и нет! – восклицает он, торжествуя. – Потому что когда она уже подкрадывалась к самой колыбели, кто, ты думаешь, вышел ей навстречу?
– Даже не знаю: слишком богатый выбор; скажи мне кто?
– Да кто же, как не странник в своем плаще?
– И чего же ему вздумалось появиться в своем плаще?
– Чтобы разрушить все это, – поясняет он. – Истребить, как будто и не было.
– Вот как, – говорю я. – Все-таки хорошо, что Меноген отослал поставцы.
– Да нет, – возражает он, – их ведь не отослали, потому что Менофила вернула всю посуду с дороги, а кроме того, дело вовсе не в этом, потому что Пандор и Филоксен…
Тут уж я не вытерпел и разрешил ему начать рассказ, откуда он хочет, иначе я никогда не пойму, что тут у них вышло. Из-за этого мне пришлось сполна вытерпеть повесть о том, кем и как город их был основан, что выпало ему плохого и хорошего, какие в нем есть храмы и иные места, заслуживающие осмотра; и когда я уже сто раз позавидовал своим товарищам, которые сейчас спят в гостинице и видят сны, если не более занятные, то много более связные, мой мучитель наконец говорит:
– Таким образом, как я сказал, кипел и полнился наш город безмятежною славою и благополучием, покуда не окружили Динократа несравненные и непереносимые беды, к рассказу о которых я приступаю с плачем и трепетом.
– Позволь мне избавить тебя как от плача, так и от трепета, – говорю я. – Скажи: «окружили Динократа беды, тебе известные» и будь уверен, что говоришь чистую правду, ибо здешние жители, люди осведомленные и словоохотливые, уже меня с ними познакомили. Я знаю, что вышло с двумя его детьми, ты же, будь добр, поведай мне, что случилось с третьим.
– Ну, пусть так, – говорит он. – Приходит Аристенете время рожать. Всю окрестность они окружили огнями и дозором. Вечером является к ним в дом странник, изнуренный дорогой, и просит приютить ради бессмертных богов; оказывают почтение его сединам, проводят его в какую-то конурку и оставляют, своими развлеченные тревогами. Рожает Аристенета мальчика; все его обступают, стиснув оружие, и не сводят с младенца глаз. Ночь идет, дрема долит, один страж другого будит и сам засыпает. Наконец все уснули, один странник, не устающий бодрствовать, вдруг видит, как почтенная дама над колыбелью склоняется и на младенца напускается, чтобы глотку ему перервать. Тотчас выскакивает он, хватает ее и крепко держит, пока все пробуждаются от его криков: одни еще опоминаются, а другие их уже расталкивают, пораженные происходящим, словно камень сапфир тут действовал.
– Ты, – говорю, – имеешь в виду, что сапфир умилостивляет богов и склоняет их к молитве того, кто этот камень носит, потому что этим людям удалось спасти ребенка и обличить убийцу?
– Нет, – отвечает он, – что его прикосновение размыкает оковы и отворяет двери, потому что женщина эта взялась в запертом доме неизвестно откуда. Еще, говорят, он лечит болезни языка, но это тут не к месту.