Арман Лану - Пчелиный пастырь
— Баньюльские подвалы, — поясняет Пюиг. — Этот подвал принадлежал семье Араго — не семье ученого, а другой ветви, которая занималась изготовлением вина для литургии. Вы находитесь в раю мальчиков-певчих всей анекдотической живописи Салона французских художников, господин живописец!
В его юморе слышится злоба.
— Я вас доставил. Я видел вас однажды — это было, конечно, в тридцать восьмом — в Зеленом кафе у «правых». Вы были там с Полем Пюньо и Аристидом Майолем. Простите за нелюбезный прием.
— Доброй ночи, мсье Пюиг.
Лонги произносит «Пюиг» как северянин.
— Спасение и братство. У нас говорят: «Спасение и братство», как во времена Коммуны. Это вас не шокирует?
— Спасение и братство.
— Что ж, прекрасно; продолжайте, ребята.
В последнем подвале человек шесть. Они танцуют. Они считают шаги. Сбиваются. Начинают снова. Они чересчур серьезно относятся к столь легкомысленному танцу. Снова сбиваются, снова начинают. «Нелегко тут правильно высчитать!» — говорит стройный мужчина в плотно облегающем его черном свитере. Танцующие отмечают что-то в записной книжке. Никогда в жизни не подумал бы Эме Лонги, что сардана требует такой математической точности.
— Наш сосед из Кадакеса, это чудо природы Сальвадор Дали, говорит, что руки у танцующих сардану летят по воздуху, а шагам они ведут точный счет, — комментирует Пюиг. — Раз в жизни он не бредил.
Танцоры — очень молодые — опять начинают и снова ошибаются на десятом счете.
— А ведь как просто! Раз, два, три, четыре! А потом: пять, шесть, семь.
— А если спутаю, все к чертям?
— Хорошо хоть, если не ошибешься.
Эме Лонги, несколько растерявшись от этой смеси (китайщина, думает он) невежества и серьезности, пытается понять, что это за спектакль, в котором число кажется основой священнодействия. Он слишком дешево отделался, чтобы задавать вопросы, но они так и вертятся у него на языке. Его не удивило бы, если бы церемония была связана с вентой карбонариев или масонской ложей. (Гипотеза «венты» — это у Лонги атавизм.)
— Мы готовим спектакль, — полушутя-полусерьезно говорит Пюиг.
Он шутит, но в чем соль этой шутки?
— Перерыв, ребята!
— Давно пора! Мы подыхаем!
Здесь стоит огромный деревенский стол, заваленный оружием: между прочим, тут целый комплект гранат — французские, немецкие, испанские, — автоматы Штерн, английский ручной пулемет Бренн. И тут же — окорок, колбаса, круглые хлебцы, оливки, помидоры…
— Покушайте с нами.
— От вашей… сарданы… я проголодался. Вообще-то у меня нет аппетита.
С тех пор как выяснилось, что эти люди не желают его убивать, они стали симпатичными! Рассевшись кто на табуретах, кто на стульях, они жуют, выплевывают кожуру, болтают, хохочут, и все это имеет вид самого невинного семейного торжества. Лонги набрасывается на еду.
— По правде говоря, — возвращается к разговору Пюиг, — вы поставили меня в крайне затруднительное положение. Карлос видит провокаторов всюду, да они и правда всюду. Вы же сами знаете… — Пюиг улыбается, обнажая волчьи зубы, делает секундную паузу и продолжает: — …и вы прекрасно поняли, что разучивание сарданы, которая запрещена… «Santa Espina» запрещена по обе стороны границы: там — Франко, потому что это песня сторонников автономии Каталонии, а здесь — оккупационной армией, которая ни в чем не отказывает своему дружку Франко… Это, конечно, не оправдывает такую строгость! Но так уж здесь повелось…
Кроме отливающего густой синевой вороненого оружия на столе в этом забавном монастыре, Лонги видит ящики тоже отнюдь не мирного вида. Баньюльские подвалы теперь поставляют свой товар для иной литургии. Они едят, медленно прожевывая пищу, как северяне из 127-го. Эме чувствует, что снова возникает братское тепло, как возникает оно, когда человек знает, что смерть может прийти через час, но когда никто еще не представлял себе конца. Они пьют добрый четырнадцатиградусный коспрон. Пюиг действительно здешний, коль скоро он пьет прямо из бурдюка. Он молодецки поднимает над головой бурдюк, поддерживает его ладонью и отправляет в глотку рубиновую струйку. Он передает бурдюк Эме. Лонги знает, что это означает союз. Он чувствует себя еще более неловко. Он пробовал пить из бурдюка не однажды, но всякий раз давился, а сейчас получилось еще хуже: слишком сильная струя ударяет прямо в небо и попадает в нёбо; он отплевывается, из глаз у него текут слезы. Остальные ржут, как в полку, как в Эколь Нормаль, как в офицерской столовой, как в лагерной столовке, когда Таккини обнаружил у Kantinenwirt’a[48] Himbeerwein[49]. Как футбольная команда на тренировках. Да вообще как мужчины…
У «зомби» холодное сердце. У него сердце горячее. Он снова берет бурдюк. И снова давится.
— Безнадежен! — замечает Пюиг; в его глазах — выражение симпатии.
Карлос идет в угол, берет баночку из-под горчицы, церемонно вытирает ее своим клетчатым платком, сжимает бурдюк так, словно это козье вымя, до краев наполняет «стакан» красным вином и протягивает его тому, кого хотел убить.
— Между нами говоря, — возобновляет разговор Эме, — вы прекрасно ведете допрос, господин Пюиг!
— Профессиональное извращение.
— Вы что, были судебным следователем?
— Я был учителем! Я привык к ребятам. Они врут еще лучше, чем взрослые.
— Я тоже учитель! Да еще с тремя лиценциатскими дипломами — в тысяча девятьсот тридцать восьмом я получил курс литературы в Валансьеннском лицее, но больше я за это не возьмусь. Все, что угодно, только не это!
— Не сомневаюсь. Только пленный учителишка может быть таким наивным. А у меня, наоборот, одна мечта — покончить с этой гнусной войной и снова стать учителем. В Перпиньяне. В Сен-Жаке. Выпускной класс, где так славно пахнет мел!
После выпитого вина дружба крепнет.
— Я был учителем в Вельмании — это в Аспре. Меня уволили в ноябре тысяча девятьсот сорокового. Карлоса тоже.
Карлос! Убийца! И он учитель!
— В Испании, разумеется, — уточняет Пюиг. — Потом он стал водопроводчиком.
— Пюиг… Сардана… Да ее с дороги слышно!
У Карлоса не ахти какие способности к языкам. Они смеются без причины. Просто потому, что живут на свете.
— Я не хочу льстить вам, коллега, но, признаться, я струхнул. Больно уж вы похожи на настоящих бандитов!
— Так это ты тот самый парень, который был с Анжелитой? Ты о ней что-нибудь знаешь?
— Позавчера я звонил ей. Странно как-то она живет. Она… должна была перезвонить мне. Но… Вы… Ты…
— Она тебе не перезвонила, потому что она в Крепости.
Эме подавлен.
— Надо что-то предпринять! Я буду действовать через Управление по делам военнопленных…
— Если и можно что-то сделать, так только не через твое Управление.
— Пюиг прав, — говорит человек, который заставлял танцоров начинать все снова и снова.
Эме видит, что под высоким воротником его тонкого черного свитера поблескивает серебряный крест.
— Это Нума. Он священник.
— Никакой я не священник, я викарий этого прихода и молюсь о спасении ваших душ, которые в том очень нуждаются.
— Знаете, аббат, вы вне подозрений… — говорит Пюиг.
— Да. Только не говорите об этом при моем кюре, который публично молится о поражении красных под Сталинградом.
— Не проводите ли вы нашего гостя, господин аббат? У него сегодня было достаточно дурных встреч! И не могли бы вы поддерживать с ним связь? Лонги, я займусь Анжелитой. Как бы вы сказали, господин аббат: «Стучащему отворили…»?
Они встают. Кто-то замечает:
— Смотри, аббат, не забудь свой требник!
Аббат берет книгу и засовывает ее под свитер. Эме узнает «Ассимиль» — учебник испанского языка.
Эме Лонги вздрагивает и приподнимается. Он не знает, где он находится, и от этого ему становится так страшно, как если бы он понял, что никогда не узнает, где он. Его охватывает дрожь. Пронзительный вой словно раздирает его тело. Сирены… Тревога… Guerra, gueгга, guerra[50]… Знакомый обрыв, Баньюльс, берег. Движущиеся «V» маяков скрещиваются и расходятся над морем, высветляя мимолетным лучом прутья пустой клетки. Ничего не поделаешь. Он здесь просто зритель. В небе нарастает ровный гул мотора, предшествующий большой бомбежке. Но кого будут бомбить? Мощный рокот удаляется. Он следит с интересом, чуждый происходящему, за игрой бортовых огней «Летающих крепостей».
За рычанием моторов он различает жалобный крик. Какое-то «ю-ю»… «и-ю» — протяжное долго не смолкающее, прерываемое паузами, ритмичное, как потрескивание старой мебели, которую подтачивают древоточцы, — для людей суеверных это примета близкой смерти. Но этот крик — крик пронзительный, и доносится он с того самого обрыва. Словно где-то поет цикада. Знаешь, что она совсем близко, а определить, где она, невозможно. Цикада ночью, ночью, ночью, чью, юю, йю. Луна — из литого золота. Ее окружает сияние молочного цвета, а над ним плавает какая-то полинявшая радуга.