Юрий Сбитнев - Эхо
– Разве ты не знаешь – так говорить нельзя? – улыбается. – Амикан сердиться будет…
Он еще и фразы не закончил, как что-то произошло в мире. Резкий удар грома потряс землю, дрогнуло пламя, зазвенел остов чума, выкатились из очага угольки…
– Что это? – спрашиваю и чувствую, что бледнею.
– Камень умер, – отвечает. – Шибко мороз большой. Шибко… Голец разорвало.
– А как же деревья? Птицы как, звери?…
Он молчит, помешивая уютно булькающую хирбу, принюхивается.
– Они знают…
Олени знают, деревья знают, птицы, звери, зверюшки разные знают, он, Ганалчи, знает! Почему же не знаю я? Почему в грезах рвусь к иной земле, к иному миру?
Слышу оленей, они где-то совсем рядом. Не лежат, не пасутся – движутся, плотно прижимаясь друг к другу, образуя живой, тесный круговорот. Оленьи тела – единый сгусток вращающейся живой материи, которая живет сейчас по единому для всех закону: каждое животное как бы медленно втягивается в воронку плотно движущихся тел, достигает центра, и так же медленно выталкивается на внешний край, и снова втягивается в центр. И так, бесконечно передвигаясь, согревая друг друга, живут там, где умирает камень.
Ганалчи палочкой мешает хирбу. и я завороженно гляжу на образовавшуюся воронку.
Ложимся, плотно и вкусно поев, напившись до третьего пота душистого чая, чуть горьковатого, но благоуханно пахнущего таежной смородиной. Ганалчи успел наломать прокаленные морозом стебли. И об этом подумал там, на воле. Не лишила его привычного дикая стужа.
Ни спальник, ни медвежье одеяло больше не отбирает тепло. Они напитались им, ожили и теперь сами творят тепло.
– Знаешь, Ганалчи, – говорю я, сердце мое полно преданной ласки к нему, – я ничего не помню. Как сошли с реки, так и не помню ничего. – И снова помимо воли: – Я был на Земле Угу…
Он качает головою:
– Не был.
Я настаиваю:
– Но почему же! Хочешь, расскажу тебе?
– Не надо, парень. Теперь спи. Спать надо… Сон глядеть будешь. Землю Угу…
– Но я ее видел. Не во сне, а вот так…
– Не видел, – уверенно говорит он, и я понимаю, что нынче не надо об этом. Но все-таки спрашиваю:
– Почему ты не хочешь, чтобы я рассказал тебе об Угу?…
– Знаю, – говорит он. – Надо спать.
Тяжелеют веки, становятся липкими, и я снова покидаю родную Землю Дулю, и мама прикасается ладонью к моему лицу и, поправляя одеяло, говорит мне:
– …Никто не знает о Земле Угу и о ее Великом хавоки, никто ничего не знает…
…А что я знаю о своей Земле и о Земле Ганалчи? Что знаю о нашей Земле Дулю?…
Сон глубокий, без сновидений. Однако просыпаюсь с тревожным чувством, с ощущением полного одиночества.
В чуме я один. Все еще горит костер, и есть дрова у выхода, и набегает из чайника на угли крохотной струйкой кипяток… Но нет вокруг живого. Ганалчи нет. Чум я вижу словно бы впервые. И все еще не могу понять, как оказался тут. В голове моей не укладывается не только тот беспамятный отрезок времени, но и осознание себя тут, рядом с Ганалчи, с горящим очагом, с тем, что было уже на памяти, когда мы обживали этот маленький островок человеческого жилья.
И вдруг я понимаю, что этот чум, этот теплый и добрый вулкан среди полярной стужи вовсе не человеческое жилье, а нечто совсем иное, чего никогда не приходилось видеть.
Оглядываюсь, чуть приподнявшись на постели. На остове чума надо мной вразброс развешаны какие-то странные предметы – кусочки меха, дерева, материи. На трех мощных слегах, с которых и начинается строительство чума, – халган илан их называют, три ноги (тренога), – висят широкие сыромятные, довольно длинные ремни. Кусочки дерева не просто сколы или спилы – поделки, изображающие собой то ли птицу, то ли самолетики. Приглядываюсь к ним и нахожу, что они больше похожи на наши детские, с которыми носились по сельским улицам мы, мальчишки, изображая одновременно и пилотов и самолеты. И вдруг меня охватывает странное ощущение. Я ощущаю вокруг себя присутствие не людей, но их до предела оголенные чувства, взволнованный разум.
Так бывало со мной в зале московского Большого театра, когда в гуле полуголосов вдруг ощутишь некую колеблющуюся сферу и уловишь нездешний долгий-долгий звук перед тем, как оркестр займет свои места и музыканты в «полушепот» тронут инструменты. Вот в тот предшествующий миг я словно ощущаю чувства и восторг мысли тех, кто приходил сюда, чтобы прикоснуться душою к святыне.
А древние храмы Италии наполнены мягким гулом, выдающим присутствие некогда переживших тут напряжение мысли и чувства. И в сердце мое входит высокое, до холодка в груди волнение, и я замираю на миг перед сонмом ушедших. То же чувство охватывает меня и сейчас в этом замкнутом пространстве не совсем привычного для современного человека строения. И я отчетливо слышу тот холодок в груди, то волнение, и становится жутко.
Я нахожусь в культовом чуме – нымгандяке.
Ганалчи сказал: «…Сюда не надо идти… А куда побежишь?… Мороз! Побежали сюда…»
Вчера и фразы этой как бы не услышал, а нынче она вспомнилась, да так ясно. Но где Ганалчи?
Тихо кругом. И только присутствие тайны, людских возведенных до экстаза чувств, необычайных ощущений тревожит меня, заставляя что-то немедленно предпринять.
Непроницаемой тайной окружен нымгандяк.
Я знаю немного о том культе, который до сих пор исповедует Ганалчи, и главная идея в нем – не уничтожать того, что добыто предками, но приумножать своею жизнью.
Когда-то испанские завоеватели жестоко искореняли культ дикарей, переплавляя изображения их богов и ритуальные предметы в слитки золота, сжигая храмы, письмена, собранные в книги. И только спустя десятилетия, даже века, оказалось, что конкистадоры уничтожили и поработили не дикарей (как тогда считалось), но Великую Культуру, так не похожую на все, что было известно цивилизованному миру.
На заре нашей национальной литературы гений Пушкина из всей разноплеменной России выбирает для пророческого стиха представителей трех национальностей: и финн, и ныне дикий тунгус, и друг степей калмык.
Случаен ли этот выбор? В стихах Пушкина ничего случайного нет.
Что же стояло в те времена за словом «дикий»? Даль оставил нам тот живой разговорный русский язык:
«Дикий: В природном виде состоящий…»
Из двенадцати синонимов только два несут отрицательный смысл: это «свирепый» и «необразованный»; остальные определяют превосходное значение.
И у Пушкина дикий – как природный, необычайный, неизведанный.
Неизведанная культура эвенков по-странному волнует меня, заставляя подолгу жить в их кочевьях, бродить с ними по Большому Лунному кругу, следуя за стадами оленей, приглядываться к их укладу, привычкам, тайнам охотничьего ремесла и к тому многому, что кажется порою странным, даже наивным, а иной раз смешным.
В самом начале моих странствий расспрашивал я об эвенках местных сибиряков – русских. С улыбкой рассказывали мне о них, но и с уважением.
Охотники, дескать, непревзойденные, а так – дети.
И еще – «интеллигентами тайги» называли их первые исследователи. Многие из них в таежном безлюдии попадали в безвыходные ситуации, на которые так щедр Север. И тогда на помощь приходили эвенки. Так было с экспедициями Шишкова, Скропышева, Еланского, Подгурского… Так было со мной…
Однажды по какому-то непростительному легкомыслию мы отправились на оленях в дальнее стойбище. У нас было три упряжки, на каждой по человеку. Ехали мы легко и весело. Позади остались уже три кочевки, когда вдруг грянул сильный мороз, застав нас на самом глухом и безлюдном участке пути.
Ни зимовий, ни чумов, мы знали это точно, вокруг не было на добрый олений переход – полный день пути. Но это нас не пугало, поскольку олени бежали хорошо, мы тепло одеты, и в нартах, укутавшись в меховые одеяла, лежать было удобно. И вдруг среди безлесой голой калтусины, их называют тундра, где и кустика не было, олени мои с рыву «сломались». Встали, низко опустив головы, роняя с губ розоватую, подкрашенную кровью пену, которая, лубенея, со стуком падала в наст. Я попробовал вести животных за собой в узде, но свободно держащий и оленей и нарты крепкий снежный наст под моими унтами ломался, и я проваливался при каждом шаге. Олени не хотели идти, сначала упирались, потом легли. В провалы моих следов выступала вода. Под настом били теплые ключи, и я в любую минуту мог провалиться в них. Мороз лютовал, спутники, не оглядываясь, гнали вперед по тундре, и даже отчаянный мой крик не достигал их. Поднимался ветер. Я был один среди ледяной пустыни, товарищи мои далеко, а рядом умирают олени. Меня охватило отчаяние, я встал на колени перед бедными животными, гладил их по длинным мордам, ласкал, умолял не умирать и плакал. Слезы замерзали на ветру. Из оленьих глаз тоже катились слезы, они тоже плакали, надсадно и сипло дыша. Меня охватила безысходность, я осознал себя словно бы стоящим на хрупкой закраинке бытия, за которой были мрак и холод. Медленно истекали минуты, я лежал на нарте, повернувшись к ветру спиною, слушал, как безнадежно и больно хрипят олени, хватая раскрытыми пастями ледяной воздух, и как он сипло, даже с каким-то звоном входит в запаленные, простуженные насквозь легкие.