Робер Сабатье - Шведские спички
Утром по воскресеньям песнь улицы звучит иначе, чем в будни. Улица зевает, потягивается. Все долго спят, а потом наслаждаются горячими булочками. Кажется, что по воскресеньям большой колокол Савойяр гудит гораздо торжественней, мусорные баки звякают менее шумно, скромнее ведут себя стукающиеся друг о друга молочные бидоны, не так назойливы человеческие голоса: старьевщик, толкая тележку, выкрикивает обычное «Берем старые вещи, купим железный лом!» с несколько меньшей настойчивостью, стекольщик, неся на спине ящик со стеклами, в которых играют солнечные лучи, тоже не так пронзительно, как всегда, возвещает, сокращая два-три «с» из своего выкрика: «С-с-стекла вс-ставляем!»…
Из квартиры своих кузенов Оливье иначе воспринимал шум улицы, чем из материнской галантерейной лавочки. Другое пространство, более длинные расстояния ослабляли и изменяли здесь многие привычные звуки, и мальчик удивлялся тому, что перестал узнавать их.
По утрам в воскресенье Виржини отворяла в магазине деревянные ставни, на стекле входной двери вывешивала извещение «Закрыто», укрепленное на металлической, отливающей золотом цепочке. Тем не менее в полдень она соглашалась обслужить некоторых покупателей, которым срочно требовался моток шерсти или катушка ниток. Виржини и в праздничные дни вставала рано, ее светлые волосы так и оставались распущенными, ниспадая на лиловый ситцевый халатик. Она переставляла посуду, терла пастой серебряные ложки и вилки, промывала спиртом стекла, чистила овощи, готовила тесто для слоеного пирога, замачивала в мыльной пене вязаные вещи или гладила, и песнь улицы сильнее оттеняла привычные звуки родного дома.
А кроме того, в дни отдыха люди не так уж считались со временем: все делалось медленней, тщательней, заботливей, чем обычно. Виржини сушила хлебные ломтики на круглой пластинке из асбеста, покрытой тонкой металлической решеточкой. Распространялся приятный запах, который становился еще лучше, когда она намазывала на золотистые, еще чуть дымящиеся гренки добрый кусок крестьянского масла, отдающего слегка сметаной и орехами. Все утро в комнате сохранялся этот аромат.
Попозже в большую лоханку, служившую для мытья, мягко лилась вода. Оливье, совсем голый, трусливо пробовал ногой теплую воду, не решаясь сразу встать в нее, а затем медленно сесть на корточки и снова подняться, весь в каплях, чтобы дать матери вымыть себя. В середине лохани была выпуклость, и, когда мальчик прижимал ее ступнями, раздавался смешной звук, будто били в гонг. Оба они смеялись над этим, брызгались, спорили, вскрикивали. «Нет, мамочка, только не в глаза, не в глаза!» Виржини утверждала, что пена этого овального душистого мыла вовсе не щиплет, но, когда она терла гримасничающую мордочку сына, ребенок явно преувеличивал свои неприятные ощущения, чтоб вызвать у нее сочувствие.
Оливье по крохам оживлял в памяти эти семейные сценки, которые казались такими далекими теперь, когда он умывался в одиночестве. Он усердно тер себя «во всех уголках», как его учила Виржини. Никого не было дома, кроме него, торопиться было некуда. Элоди ушла в церковь Сен-Пьер на воскресную службу, а Жан, проводив ее до церковного порога, отправился в городской тотализатор. Вот почему Оливье мог не жалеть времени, все делать не спеша, баловаться, играть с водой и мыльной пеной. Мальчик заботливо вытер руки тряпкой, а лицо вафельным полотенцем, выдавил на зубную щетку пасту Жипс, испускавшую сладковатый запах, и начал чистить зубы по вертикали, как опять же учила мама. Потом попробовал причесаться, но волосы не ладили с гребнем, и при каждой попытке получше их расчесать Оливье вскрикивал: ай-ай-ай… Временами он затихал, разглядывая себя в зеркало, подвешенное к дощечке от счетчика расхода воды. Ему казалось, что он что-то забыл сделать.
Обычно к концу всей туалетной церемонии Виржини сама его причесывала щеткой, а Оливье у нее просил:
— Мам, не брызнешь тем, что «чудно пахнет»?
Он с грустью припомнил это, но качнул головой, решительно отгоняя воспоминания. Наскоро протерев мокрым полотенцем колени и лодыжки, Оливье расстегнул свои короткие штаны, тут же упавшие на пол, надел трусики с корабликом — фирменной маркой, трикотажную рубашку и шотландские носки в клеточку. Затем натянул брюки-гольф, надел кожаные сандалии. И уже одетый отправился в комнату, чтоб оглядеть себя в большом зеркале. Здесь он даже слегка пококетничал, пытаясь укротить рукой хохолок, упрямо торчавший на макушке, потом спустил ниже резинки своих гольфов, чтоб они походили на лыжные брюки.
Когда Элоди уходила, случилась маленькая неприятность: кузина попросила Оливье пойти вместе с ней на мессу, но мальчик решительно отказался. Элоди очень рассердилась:
— Кривляка, ты так и проживешь на земле как звереныш!
Правда, она сказала это и для Жана, сохранявшего свою точку зрения на этот счет. Кузен заступился за Оливье:
— У него еще все впереди, вырастет — сам решит, как ему поступать.
Но Элоди осталась недовольна. А Жан опасался вызвать ее раздражение. И когда Оливье добавил: «А кроме того, я терпеть не могу кюре!» (эту фразу он слышал от папаши Бугра), Жан, уже пытаясь найти с Элоди общий язык, ответил:
— Не говори о том, чего не понимаешь!
Подлинные причины отказа ребенка таились в другом. Раньше он часто забегал в церковь Сакре-Кёр со своими уличными приятелями — Лулу, Туджурьяном и Капдевером, — это место привлекало его своей таинственностью. Детям нравилось зажигать свечи, с которых стекал стеарин, плескать водой из кропильницы, перелезать через горки скамеечек для коленопреклонений или смотреть на богомольцев, лобызающих уже всю истертую ногу статуи святого Петра. Но после смерти матери его пугали эти угрюмые церковные своды, он боялся услышать запах ладана, шепот молитв, увидеть темные рясы священнослужителей — все это было таким мрачным, наводило на мысль о смерти и вызывало страшные ночные видения.
Оливье взял горбушку хлеба, кусочек сахару и, откусывая от них по очереди, вышел из дому. Улица предстала перед ним такая оживленная, шумная, многолюдная, будто все дома разом опустели. Тут были папаши, прогуливающие своих собак, и мамаши, прогуливающие своих кошечек, высокомерные усатые привратницы, женщины с пышными прическами и обвисшими бюстами, пожилые дамы в шейных платках, пенсионеры, без всяких церемоний запускавшие руки в свои пакетики с едой, матроны в широких юбках и цепляющаяся за них разная сопливая мелкота, были тут и вырядившиеся молодые парни, лихо подтягивающие брюки, глядя на простушек с чересчур красным ртом, и детишки в матросских костюмчиках, и жеманницы с поджатыми губками, и балагуры в пуловерах, и франты в котелках, были и многочисленные отпрыски бедняцкого племени, облаченные в латаную одежду, но причесанные чуть аккуратней, чем в будние дни, и совсем обособленной кучкой стояли арабы у двери гостиницы, где они жили.
Дедушка Самуэль, которому перевалило за восемьдесят, сидел перед еврейской мясной лавкой, то подтягивая рукава рубахи черными резинками, то задумчиво почесывая бороду. На голове у него постоянно торчала черная шляпа с широкой лентой. Все свое время он тратил на то, что искал и звал домой своего внука Рамели, который никогда не станет хорошим мясником, потому что слишком много читает. Из бакалейного магазина на улице Башле сюда доносилось лязганье весов, стук переставляемых литровых винных бутылей, просьбы покупателей и ответы хозяина («Благодарю вас, мадам, мсье», или «Это все, больше ничего не понадобится?» или хвастливое: «А вот это товар эсстра, просто сплошной эсстаз, да и только!»), запах керосина, смешанный с ароматом острых сыров.