Витольд Гомбрович - Дневник
Несмотря ни на что, в этом много горькой иронии: когда после многолетнего аргентинского поста я наконец дорвался до такой элегантной страны, такой высокой цивилизации, таких пейзажей, такой выпечки, рыбы, вкусностей, таких дорог, пляжей, дворцов, каскадов и роскоши, что, к сожалению, я с автомобилем, с телевизором, с проигрывателем, с холодильником, с собачкой, с кошкой, я в горах, под солнцем, на чистом воздухе, над морем, был вынужден уйти в монастырь. Но в глубине души признаю некое право Силы, которая не позволила мне слишком алчно прильнуть к наслаждению своим успехом. Я давно уже знал, с самого начала — был в некотором смысле предупрежден, — что искусство не может, не должно приносить личную выгоду… что это трагическое действо. Другое дело, что мне представляется несправедливым, что сам художественный труд так мало принес мне чистых, положенных художнику удовольствий; если писательство и дает мне некоторое удовлетворение, то оно какое-то холодное, ожесточенное и даже апатичное; как же часто пишу я как ученик, готовящий уроки; а чаще в страхе или в мучительной неуверенности. Это правда, что порой я доходил до полной одержимости, не был в состоянии оторваться от работы, и в течение многих часов после того, как уходил от бумаг, пребывал в каком-то удивительном, опустошенном возбуждении, всё повторял предложения, только что написанные обороты (помню такую маниакальную прогулку по Буэнос-Айресу, над рекой, когда в голове у меня гудели даже не предложения, а отдельные слова из «Венчания»). Это носило характер гонки, какого-то галопа, тряски, колыхания, мало общего имевшего с радостью.
Может, оно и несправедливо, и отчасти даже жестоко, что мое высокое призвание сопровождалось таким ужасным отсутствием иллюзий, такой безжалостной трезвостью. Злость, вскипающая во мне при мысли о таких художниках, как Тувим, д’Анунцио или даже Жид, разве не была связана с тем, что они были в состоянии прочитать кому-нибудь свой текст без отчаянного подозрения, что он скучен? Я также думаю, что капелька ощущения того, что мы называем общественной значимостью художника, была бы мне полезнее, чем моя уверенность, что в общественном смысле я ноль, существо ничтожное. Довольно печально: предаваться искусству и в то же самое время быть вне искусства, вне его церемониалов, иерархий, ценностей, красот — чуть ли не с крестьянской недоверчивостью, хитрой недружелюбной крестьянской усмешкой.
Но если допустить, что в основе этого дела находится довольно приятное и спасительное легкомыслие, то почему, спрашиваю я, у меня никогда не было таких заговоров и забав, таких художнических фортелей и проказ, как у скамандритов (или у романтиков времен Виктора Гюго), сюрреалистов или какой-нибудь другой расшалившейся молодежи? Мое время было кровавым и суровым, согласен. Война, революция, эмиграция. Но почему именно это время я выбрал себе, родившись в 1904 году в Малошицах?
Я святой. Да, я святой… и аскет.
В моей жизни существует некое противоречие, которое выбивает у меня из рук тарелку с едой как раз в тот момент, когда я подношу еду ко рту.
* * *Не знаю, что писать. Не знаю, что писать после того, как я закончил «Оперетту», и не знаю, что писать в данный момент в дневнике. Ситуация — не позавидуешь.
* * *Ле Клезио? Пусть будет Ле Клезио, хотя понятия не имею, что бы тут о нем… Ле Клезио навестил меня с женой вскоре после моего прибытия в Ванс и произвел самое благоприятное впечатление, серьезный, интеллигентный, искренний. Драматичный (ему 27 лет) и сосредоточенный. Очень недурен собой, а еще больше — фотогеничный, так что и «Экспресс», и другие журналы охотно помещают его фотографии на всю страницу.
Пресса видит в нем будущую славу французской литературы à l’heure de promesse, он уже известен в Европе, его называют будущий французский Камю, люди узнают его на улице. Двадцать семь лет, а уже три романа (да, французы могут…)
Не говоря о неудобствах этой головоломной позиции, Ле Клезио, как мне кажется, грозит опасность с двух сторон. Первая опасность — это тот образ жизни, какой ему достался в наследство, слишком райско-идиллический. Здоровый, крепкий, загорелый, среди цветов Ниццы, с красавицей женой, креветки, известность и пляж… чего еще желать? Его романы дышат непробиваемым сумраком самого крайнего отчаяния, в то время как он сам, молодой бог в плавках, ныряет в соленую лазурь Средиземного моря. Но это противоречие слишком поверхностно, чтобы оно могло по-настоящему скомпрометировать его, и лишь вторая отрава, гораздо глубже проникающая, становится двигателем этого первого яда. Второй яд — это его красивая внешность.
Если бы я знал, каким он был лет эдак в тринадцать-четырнадцать, я мог бы больше об этом сказать. А такой, каким я его вижу сегодня, он защищается от красоты главным образом голосом, который неожиданно низкий, мужской, солидный, а также предельным трагизмом своего мировоззрения и героизмом этической позиции. Несмотря на это, у него бывают своего рода уступки, его жена, например, тоже прехорошенькая, и у них есть спортивный автомобиль неплохой марки, не менее красивый. А еще я считаю весьма значимым и характерным, что живут они в Ницце на площади Ile de Beauté (Остров Красоты). Не стану утверждать, естественно, что они специально выбрали себе площадь с таким названием, но в жизни случаются совпадения, которые выдают скрытые намерения… этот случай, по-моему, нельзя считать абсолютной случайностью.
Ле Клезио состоит из контрастов: с одной стороны, красота, здоровье, слава, фотографии, Ницца, розы, автомобиль, с другой стороны, темнота, ночь, одиночество, абсурд, смерть. Но самая его большая трудность состоит в том, что его драма становится красивой, привлекательной. Он бунтует, «молодость, не знаю, что это, этого не существует», сказал он в одном из интервью… но он не учел того, что молодой — это не для себя самого, молодым человек бывает для других и через других.
Единственное, что могло бы спасти его, так это смех.
* * *Надё пишет мне, что напечатает в «Ля Кэнзен» мое аутоинтервью, слегка провокационное в отношении структурализма. Наверняка меня окружают враги. «Nouveau roman français» и «nouvelle critique» меня не переваривают, поскольку везде, где я только могу, я говорю им, что они ужасно нудные. И все же я вместе с этими людьми, мы движемся в одном направлении. Форма.
* * *Лондонский «Дзенник Польски» сетует: «То, как английские критики обошлись с „Порнографией“, в высшей степени достойно сожаления». Сожаления? Восхищения и наслаждения! Потому что разные выродки в эмигрантской прессе, которым я соли на хвост насыпал (и правильно: первые полезли) могут огрызнуться и сделать печальную мину, что в одной рецензии сказано, что «Порнография» безумна, в другой — что она глупа, в третьей — что она шальная.
А лондонский «Тыгодник Польски» написал вот что: «Дертивурке — так озаглавил свою рецензию на „Порнографию“ критик „Таймс Литерари Саплемент“. Это переиначенное название первого романа Гомбровича должно стать характеристикой его нового романа: первая часть этого неологизма (dirty) означает „грязный“, а вторая (work) — „произведение“. А всё вместе означает „свинскую книгу“ или что-то в этом роде».
Пирс Рид, автор этой рецензии, пишет мне: «Я в Вашем распоряжении, если бы Вы захотели, чтобы я послал опровержение. Но, видимо, не стоит. Ибо невозможно интерпретировать заглавие без связи с содержанием рецензии, в которой говорится, что Вы — один из величайших европейских писателей. Какая грязь! Неужели Вам приходится в среде поляков сталкиваться с такой грязью?»
Ну и что, мужички? Пирс Рид — сын сэра Герберта Рида, заслуженного историка искусства, друг Бертрана Рассела и других знаменитостей. Естественно, в этих кругах, равно как и в редакции «Таймс», джентльмены будут потягивать виски и приговаривать: «Бедный Гомбрович, как ужасно, что в среде поляков он обречен на такую грязь!» Ой, мужики! Вы устраиваете празднования, торжества, тратите кучу денег, чтобы козырнуть культурностью, а потом вдруг выскакивает такая мелочь и приносит вам столько вреда, сколько Коперник с Шопеном и с Малцужинским пользы не принесут.
Легко кичиться Коперниками. Труднее интеллигентно и честно подойти к живым национальным ценностям.
Это еще не всё. Замешательству в английском высшем свете вторило громкое веселье в Варшаве. Тов. Клишко входит в кабинет тов. Гомулки: «Товарищ! Вы уже получили анонимное письмо из Лондона с вырезкой из „Дзенника Польского“?» — «Нет, но вот только что я получил анонимное письмо из Лондона с вырезкой из „Тыгодника Польского“!» — «Прекрасно! Сейчас я пошлю это во все газеты! Интеллектуалы к нам в претензии, что мы не издаем в Польше какого-то там Гомбровича, что мы запретили прессе писать о его гнилом европейском престиже… Хорошо, запрет снят, оба упоминания будут точнехонько перепечатаны, пусть народ знает, что мы правы, если не издаем такие свинские романы, как эта „Порнография“! Товарищ! Эмигрантская литература гнилая, но в эмигрантской прессе есть здоровые порывы!» (Оба пляшут, помахивая вырезками. Музыка. Балет. Конфетти.)