И. Грекова - Вдовий пароход
— Откуда у тебя такая разочарованность? — говорила Ада Ефимовна. — Ты как Байрон.
Вадим даже немножко гордился, что он — как Байрон.
Одно лето Вадим жил в пионерском лагере, а Анфиса Максимовна оставалась в городе со своим садиком, откуда многих детей разобрали, увезли на дачу, и она, можно сказать, отдыхала.
И вдруг неожиданно приехал к ней гость — замполит. Тот самый, который провожал ее с фронта, когда домой уезжала. Изменился, а узнать можно.
— Здравствуй, Громова, — сказал замполит бодрым, военным голосом. — Я к тебе в гости приехал. Не прогонишь?
— Да что вы, Василий Сергеевич, как можно? Да я…
Замполит пожилой, но еще твердый, авторитетный.
Пришел в комнату, все оглядел.
— Живешь-то как?
— Хорошо.
— Ну, молодчина. Так и живи. Кто у тебя родился? Сын?
— Сынок.
— Молодец, Громова. А я, знаешь, адресок твой сохранил, ну и заехал посмотреть, как живешь, выполняешь ли свои обязательства.
Анфисе было и странно и жутко, что приехал к ней замполит с ревизией. Собрала на стол, за бутылкой сбегала. Приняла честь по чести. Замполит выпил, загрустил, разговорился. Рассказал о себе. Он уже на пенсии. Живет бобылем. Жена умерла. Дочь взрослая, замужем за пограничником, запретная зона. Мог бы, конечно, там притулиться, не прогнали бы небось дочка с зятем. Да рано ему словно бы в чистые дедушки выходить. Хочется еще поработать, пользу, как говорится, поприносить. Здесь, в Москве, проездом обратно от дочери. Вот пришел к Анфисе посмотреть, как живет, старое вспомнить.
Навспомиеались они в тот вечер досыта и песен напелись — фронтовых, любимых. У него баритон еще крепкий, у Анфисы альт уж не тот, поскрипывает. Помянули боевых товарищей, кто погиб, кто жив. У замполита связи со многими оставались. Главный хирург, тот, который так на Анфису сердился, когда стала она в положении, вышел в большие люди — академик, заведует клиникой, оперирует на сердце, даже из-за границы, из капстран, к нему приезжают. А Клава-санитарка — врач, отоларинголог (сразу и не выговоришь!), успевающая женщина, троих родила, а работы не бросила. Вспомнили госпитальную жизнь, тушенку "второй фронт", и бомбежки, и то, как Анфиса боялась…
— А все-таки героиней была, — сказал замполит. — Ты, Фиса, героиня.
Анфиса смутилась, руки спрятала. Говорила она с оглядкой, кривя рот, чтобы не было видно дырки, где не хватало зуба. Под конец вечера осмелела, стала даже улыбаться, но аккуратно. Замполит сказал:
— А ты, Фиса, еще на уровне как женщина. В тебя еще влюбиться можно. Замуж не собираешься?
— Что вы, Василий Сергеевич, мне да замуж. Я старуха.
— И не такие выходят.
Посидел, пошутил и ушел. На другой день наведался снова. И стал приходить. А там, смотришь, незаметно-незаметно и притулилась к нему Анфиса, а он к ней. Про любовь у них разговору не было, ясное дело, немолодые, а просто хорошо ему было с Анфисой, а ей с ним.
В квартире, конечно, заприметили, что у Анфисы жилец появился. Шила-то в мешке не утаишь. Пересудам конца не было. Уж на что Ольга Ивановна — и та стояла иной раз на кухне, слушая, что про Анфису говорят. А Капа — так прямо в лицо и выразилась:
— Палит тебя грех, Анфиска. В твои-то годы не о мужиках, о душе думать надо.
— Ты-то сама святая, — огрызнулась Анфиса.
— Я не святая, я грешная, я богу молюсь, чтобы простил он мои грехи. Вот и ты молись.
— Религия — опиум для народа, — сказала Анфиса и обрадовалась, как она Капу ловко отбрила.
— А ты дура мухортая. Вякаешь, чего не поймешь. Религия — опиум, а ты — копиум.
Что такое «копиум», Анфиса не знала, но очень было обидно.
Одна Ада Ефимовна Анфисе сочувствовала и все про свое — про любовь:
— Я рада за вас, Анфиса, всей душой рада. Любовь — это сон упоительный… Помню, мы с Борисом…
— Это с которым?
— Не помню. Кажется, с первым. Нет, со вторым…
Панька Зыкова швыряла вещи и требовала, чтобы Анфиса платила за свет и газ почеловечно, то есть втрое. Она забыла, что сама когда-то требовала покомнатно.
А с Ольгой Ивановной у Анфисы была, что называется, полоса отчуждения. За что-то поссорились, да так и не помирились. Сейчас ей казалось, что Ольга Ивановна следит за ней своими строгими глазами, осуждает… Ачего осуждать-то? Разве сама не женщина?
Замполит у Анфисы привык, обжился, отогрелся. Все предлагал: распишемся. Она не решалась, тревожил ее Вадим: как отнесется? Однако и не отказывала. Василий Сергеевич ее с ответом не торопил, но вел себя уверенно: свет чинил, новый кран поставил на кухне, начал даже работу подыскивать. И в квартире к нему постепенно привыкли: все-таки мужчина в доме…
А Вадим жил в лагере и тосковал. Зачем только его на два срока отправили? Ему и одного выше ушей… Лагерный быт он терпеть не мог — все эти линейки, барабаны, дурацкие эти походы, где все притворяются, что интересно, а ведь врут: скучно до смерти. С товарищами он не сходился, считая их глупыми, а то, что многие из них были куда развитее его, предпочитал не замечать. Часто один ходил по территории. Как ни странно, он думал о матери. Вспоминалось ему, как она еще в Доме ребенка сидела в саду среди ребят вся золотая на солнце, с венком из одуванчиков на голове. Как светились на солнце ее полные, стройные руки. В первый раз за свою жизнь он скучал по матери, хотелось ее увидеть.
Однажды завхоз ехал в город, взял его с собой. Вадим всю дорогу думал: то-то мать обрадуется! Заплачет, просияет, начнет целовать. Он мужчина, ему эти нежности ни к чему. Он просто потреплет ее по плечу. Шел домой с волнением. На лестнице встретилась ему Капа.
— Приехал, ну-ну. Радости!
По лицу Капы, веселому, с хитрецой, было видно, что-то случилось.
— А что такое?
— А ничего. Сам увидишь.
Вадим вошел в комнату и увидел: мать сидит за столом нарядная, а рядом с ней чужой человек, мужчина. Обедают. Мать вскочила:
— Вадик! Вот не ждала! Обрадовал! А у самой глаза бегают.
— Никаких Вадиков, — сказал Вадим.
— Ты совсем или погостить?
— Погостить.
Мужчина встал, и Вадим увидел его суровое пожилое лицо.
— Познакомься, Вадим. Это Василий Сергеевич, вместе воевали.
Вадим руки не подал, кивнул, буркнул невнятное.
— Садись кушать, — хлопотала Анфиса. — Подогреть тебе? Я мигом.
Вышла. Вадим сел, положив на стол кулаки. Василий Сергеевич тоже сел.
— Не желаю, — сказал Вадим.
— Чего не желаешь?
— Ничего. Сказал: не желаю — и не желаю.
Замполит пристально его разглядывал.
— Ну и фрукт же ты, Вадим.
— Какой есть.
Вадим нагло улыбался. Ему хотелось плакать.
— Что же, по-твоему, мать и права на жизнь не имеет?
— Не имеет.
— Фрукт, — повторил замполит.
Вадим улыбался. Вошла Анфиса.
— Кушай, сынок.
— Не хочу. Кушайте сами. — И к двери.
Анфиса за ним:
— Вадик, Вадик!
Замполит ее удержал:
— За кем гонишься, глупая баба?
— Сын он мне, — билась Анфиса.
В этот вечер они легли молча, а утром Василий Сергеевич сказал:
— Погостил — и довольно. Поеду к себе.
— Вася!
— Сказано: поеду. Не выйдет у нас с тобой жизни. Сразу видно. Не можешь ты своего стервеца обуздать. Или можешь?
Анфиса молчала.
— Не можешь, — сказал замполит. — Дело наше, значит, кончено. Точка.
В тот же день он уехал. Анфиса рыдала, его провожая, но понимала: так надо.
Вадим вернулся осенью загорелый, с чужим лицом.
Вот как бывает: растишь-растишь сына, а он чужой. По мере того как взрослел Вадим, все чаще они с матерью ссорились. У него одно слово: "Мне не надо".
— Вадим, я тебе брюки погладила, возьми.
— А мне не надо.
— Я же для тебя стараюсь, сил не жалею тебя обслужить.
— А мне не надо, чтобы ты для меня старалась.
— Тебе не надо, так и мне не надо. Ты так со мной, и я так.
Дня два не разговаривают. Вадим пропадает неизвестно где. Приходит только ночевать. Курит. Анфиса Максимовна взрывается:
— Молод ты еще курить. Сам заработай, тогда и кури.
— А, ты меня своим хлебом попрекаешь? Ладно же! Хватит! Не буду у тебя есть!
И не ест. День не ест, два не ест. На третий день Анфиса Максимовна ползет к нему с повинной:
— Прости меня, Вадик. Виновата. И кури, пожалуйста, только не вредничай.
Буркнет что-то, сядет за стол, ест будто бы равнодушно, а видно, какой голодный. Наестся — и вон из дому:
— Ну, я пошел.
А куда — спросить не смей. То придет ночевать, а то нет. Анфиса Максимовна ходит босая к парадной двери, каждый шаг на лестнице слушает: нет, не он. Не выспится, встанет разбитая, а ей на работу. Вечером вернется Вадим — и сразу дерзить. После какой-нибудь очень уж обидной дерзости трясутся у нее руки и начинает она, что называется, психовать. Не жалко ей ничего, кидает вещи. Раз целую стопку десертных тарелок на пол бросила. Испугался Вадим, но оправился, усмехнулся презрительно и пошел по осколкам.