И. Грекова - Вдовий пароход
Так они разлучаются в первый раз.
Вадим ходил в школу, Анфиса — в детсад, я — в Дом ребенка, трудно вставая по утрам, порой изнемогая от придирок заведующей, которая становилась все мельче, все злее и напористее, словно вымещая на людях свое горе. Про нее ходили слухи, будто муж от нее ушел к молоденькой. Однажды вечером я застала ее в зале. Она сидела нагнувшись, положив голову на спинку стула. Эта голова была как крупный золотой цветок, сломанный ветром. При звуке моих шагов она подняла голову и быстро заперла свое лицо. Но поздно: я успела увидеть ее человеческие глаза.
В Доме ребенка была полоса карантинов: корь, ветряная оспа, потом коклюш. Коклюшных не изолировали. Ребята закатывались протяжным кашлем и плохо пели.
А в квартире шла своим чередом коммунальная жизнь со страстями, разгоравшимися по разным поводам, обычно мелким. Я давно уже научилась не презирать мелкость поводов: ведь страсти-то были подлинные, большие, вровень со знаменитыми "любовью и голодом". Наряду с ссорами в коммунальном быту цвело трогательное великодушие: люди готовы были друг другу помочь, поддержать, одолжить, может быть потому, что, помогая, они утверждали себя. Каждая была бедна, но горда и щедра, как богачка. Если кому-то случалось испечь пирог, большая его часть шла на угощение соседей — разумеется, не врагов, а союзников по группировке. Эти группировки все время менялись, вчерашний враг сегодня становился союзником, и ему несли щедрый кусок пирога. Даже Панька Зыкова, которая в сатанинской гордости своей никогда ни с кем не объединялась — разве на пару дней с Анфисой против Капы или наоборот, — даже гордая Панька и та иногда стучалась в мою дверь, молча ставила на стол тарелку с куском и удалялась, отринув мою благодарность.
Жизнь шла, медленно происходили перемены. Мы все старели, Ада Ефимовна — меньше всех, она все еще верила в колдовство любви и переходила от одного воображенного романа к другому. Но и она порой впадала в хандру, переставала красить волосы, причесывала их гладко-гладко и говорила загадочно: "Это траур по моей жизни. Я несчастна. «Чайка», Чехов".
Капа Гущина все еще работала ночным сторожем, но не шмыгала весь день, как раньше, а часто и помногу спала. Былая победоносность, присущая ей в ссорах, понемножку отступала, и тише становилось на кухне… А Панька Зыкова сделала себе перманент и ходила еще быстрей, еще пуще поднимая вокруг себя ветер и словно куда-то торопясь на своих жилистых, сильных ногах.
Мне самой в то время жилось неплохо. Жизнь баюкала меня, как езда. Есть люди, которые больше всего любят ехать, все равно куда, все равно как: в поезде так в поезде, в машине так в машине. Мимо них мелькает, и им не скучно. Я дошла в этом деле до крайности. Я могу ехать, не двигаясь с места. Я сижу, а мимо меня течет жизнь, завораживая сменой подробностей. Капля наверху висит, сверкает, наливается, падает. За ней другая. Это захватывающе интересно. На краю дорожки возник воробей. Очень мужественный воробей. Видно, что его душа велика для такого нежного, небольшого тельца. Вот он подрался с товарищем из-за червя, обидно клюнул его в плечо, ускакал. Клюв у него просвечивает по краям, а в клюве чудесный червяк. Благословенна жизнь!
Время от времени встречала я на улице старых своих знакомых, еще по прежнему существованию. Эти встречи всегда были неловкими и тягостными. Им было неловко видеть меня искалеченную, обездоленную, лишенную профессии, они искренне меня жалели, но помочь не могли. А мне была тягостна их жалость, чужды их интересы. Покинутый мною мир казался странным, как дом, в котором жил когда-то, давным-давно, и уже успел забыть, с какой стороны дверь твоего подъезда… Рассказывали мне о человеческих судьбах. Такой-то, подававший в свое время надежды, оказался пустышкой, еле зарабатывает на жизнь, а такой-то, наоборот, процвел, лауреатствует, ездит по заграницам, имеет огромный успех, за месяц три фотографии в газетах, последняя в "Культуре и жизни" — видели? «Нет», — отвечала я. Знакомый прощался, отходил от меня, как от постели тяжело, безнадежно больного. После каждой такой встречи я себя спрашивала: полно, а так ли уж я обездолена? Завидую ли я их жизни — с соперничеством, со счетом заграничных поездок, газетных снимков? Нет, не завидую… Как раз в то время я перечитывала "Английские письма" Карела Чапека и по-новому прочла фразу, поразившую меня щемящей своей музыкальностью: "О родина моя, не имеющая морей, не слишком ли узок твой горизонт, тебе не хватает, пожалуй, шумных далей? Да, да, но могут быть шумные просторы вокруг наших голов, если нельзя плавать, можно по крайней мере мечтать, бороздить широкий и высокий мир в полетах мыслей; на свете хватит места для путешествий и пароходов…"
Мне было за что благодарить судьбу. У меня была работа, был дом, была угловатая и нелепая, но все же семья: Анфиса, Вадим. Впервые за много лет распалась стена, отделявшая мое прошлое от настоящего. Я уже могла вспоминать о прошлом без внутреннего крика.
От этих воспоминаний мне часто не спалось по ночам, но бессонница меня не тяготила. С какой-то отрадой я глядела в окно, где качался фонарь со своей тенью, и чувствовала, как идет, покачиваясь, к неизвестной, но блаженной цели вдовий пароход.
Время от времени мой рассказ прорывает тревога, она мешает мне продолжать. Неужели это закон, что человеческие отношения с годами вырождаются и на месте живой ткани вырастает дикое мясо? И возникает гложущий вопрос: когда? Нет, еще не тогда. Тогда еще все было, пожалуй, благополучно. Мы с Анфисой работали, Вадим учился в школе. Учился так себе: ни хорошо, ни плохо, угрюмо. Мне кажется, его крепко ранило сознание, что он не самый лучший. В сущности, весь его путь после Дома ребенка был путем из "самых лучших" в "не самые". Подрастая, он сделался не так уж красив: погрубел, потяжелел, ссутулился, как-то проступила в нем Анфисина крупная кость. Для нее-то он по-прежнему был божеством. Баловала его исступленно. Работала, как она выражалась, "в две смерти" (в две смены). Нанималась стирать белье, мыть окна (третья смерть). Все для него. Одеть, обуть, витамины, фрукты, театр, кино — все ему. Сама обтрепалась, обносилась, глядела почти старухой. А Вадим был неласков, поцелуешь — утрется. Она к нему, он — «отстань». Стал дерзок, появилась у него привычка держать голову вниз, взгляд исподлобья.
— Ты меня не бодай, — говорила Капа, — я тебя ее больно-то боюсь.
Вадим усмехался. Он вообще усмехался, что бы ему ни говорили. Обижал кота. Стрелял из рогатки, стекло разбил. Мать за стекло заплатила, плакала, а он усмехался. Шалости для мальчика вообще-то обычные, но необычная усмешка, издевательская.
Сложные какие-то отношения складывались у него во дворе. Кто-то ранил его, видно, жестоким словом «безотцовщина», что-то слышал он от людей, знавших, что не все в его семье было гладко…
Не помню, когда я от него услышала впервые знаменитую формулу: "Все врут". Очень рано он за нее ухватился и решил, что все постиг, все объяснимо. Она стала для него чем-то вроде лейтмотива. Зайдет ко мне полувраждебный, с издевочкой и через каждые две-три фразы: "Все врут". И вы врете, и она, то есть мать, врет, и все врут.
— Как тебе не стыдно, Вадим! Это она-то врет? Она в тебе души не чает, больше жизни любит.
— Все врет. Все по-нарочному. Мне картошку — на сливочном, себе — на постном. Сама бедная, а скрывает, чтобы думали: богатая.
— Вадим, откуда у тебя такие слова: «бедная», «богатая»? Нет у нас ни богатых, ни бедных, просто одним немного легче, другим тяжелее, и все.
— А Колька Лохмаков бутерброд с семгой принес, надкусил и выбросил. Скажете, не богатый? И в школе учительница врет. Все врут.
В этом "все врут" он крутился как заколдованный. Присвоив эту нехитрую идею, он уже считал себя выше других. Об Анфисе говорил с презрением, ничего ей не прощал, все ставил в счет: и ссору с Капой, и слезы, и то, что полы моет за деньги, а главное, что врет. Разубеждать его было вполне бесполезно, он от этого коснел еще больше. Раз он сказал с испугавшей меня интонацией покойного Федора:
— Душит она меня…
Отца он поминал не особенно часто, но видно было, что помнит, любит. И как в зоопарк ходили, и как выточил ему Федор пушечку, заложишь туда горошину — стреляет.
А однажды Вадим сказал слишком уж по-взрослому, по-коммунальному:
— Вы ее защищаете, а я знаю. Отца из-за нее зарезало. Ему жить хотелось, а она не давала. Вот и пил.
— Что за гадость, Вадим? Кто это тебе сказал?
— Никто не сказал. Я сам.
Эх, мне бы не спорить с ним, мне бы постараться его понять…
Никогда не забуду того дня, когда Вадим узнал, что Федор ему не отец. Подслушал разговор между Капой и Адой Ефимовной. Прибежал ко мне бледный, трясущийся, на лбу капельки пота. Вцепился мне в руку, как маленький:
— Что они говорят? Что они там говорят?! Они говорят, что папа мне не отец.