И. Грекова - Вдовий пароход
Кремация была назначена на семь часов. Я решила ехать в крематорий прямо с работы, не заходя домой, но репетиция не ладилась и я боялась, что не успею. В начале шестого я сказала заведующей, что больше не могу, она с уксусным лицом меня отпустила, заметив, что времени еще вагон и нельзя ставить личное выше общественного. Я промолчала. Для меня времени было в обрез, одной езды больше часу, да еще пересадки. Такси в такой день достать было немыслимо… Я вышла на улицу. Подмерзшая земля звенела под ногой, воздух был сух и холоден, наверху катился полный месяц, с налету ныряя в безумные светлые облака и снова выпрыгивая. Яркий месячный свет валивал переулок. Вдруг неподалеку засветился зеленый огонек. Чудо — такси! Я подняла руку, машина подкатила, виляя по мерзлым колдобинам.
— В крематорий, — сказала я, и мы покатили.
— Хороните кого? — спросил шофер.
Я кивнула. Он пощелкал языком.
— Родственника?
— Нет, подругу.
— Ну, это еще ничего.
Мы ехали через всю Москву, оживленную, праздничную, иллюминированную, с гирляндами цветных лампочек, с ярко освещенными портретами на фасадах домов. На ветру хлопал кумач, город куда-то летел, приосанившись, охваченный веселым волнением. Толпы людей стремились в магазины, из громкоговорителей лилась музыка, кое-где пошатывались успевшие досрочно встретить праздник. Машина мчалась сквозь летящий, хлопочущий, огнями сияющий город. Я старалась не смотреть на счетчик, где угрожающе нащелкивались цифры. Денег могло не хватить. Мы приехали. К счастью, денег хватило, даже с избытком. "Счастливо вам похоронить", — сказал шофер, принимая чаевые. Я вошла в зал, сопровождаемая его напутствием. Оказалось, я приехала за час до срока. Было шесть.
В зале стоял горький, сырой и странный запах осенних цветов, они были в руках и в гробах — легкоперистые хризантемы и крохотные астры, похожие на судорожно сжатые лиловые кулачки. Я не купила цветов, не успела. Я ничего не успела.
Я оглядывалась кругом с какой-то болезненно обостренной наблюдательностью, видя и фиксируя все происходящее, несмотря на душевную боль, а может быть, именно из-за нее… Ждать было еще долго. За это время успело состояться несколько похорон, все ужасно похожие друг на друга. Приносили, ставили на боковой постамент очередной гроб (во всех почему-то лежали одинаковые желтые старики), люди плакали, тихонько переговаривались. Потом администраторша, нестарая женщина в ярко-зеленой вязаной кофте, с молотком в руке и накрашенными губами, говорила: "Можете переносить". Зажигалась центральная люстра над главным, огороженным постаментом. Мужчины несли гроб к центру, зажимая под мышкой шапки или передавая их женщинам; как-то теснясь и стесняясь, ставили гроб на подмостки, обитые черным бархатом, причем путались, и администраторша покрикивала: "Головой, головой вперед!" К стене прислоняли крышку (два раза она падала), затем все становились у балюстрады, окружавшей гроб, и начиналась музыка. Вступал орган. Одинокий скрипач с равнодушным лицом подыгрывал органу. Разнообразия не было: играли либо "Похоронный марш" Шопена, либо «Элегию» Массне. Женщины плакали, некоторые пытались голосить, но как-то тихо и на редкость прилично. Потом администраторша в зеленой кофте говорила: "Родные, прощайтесь". Новый взрыв плача; люди подходили к гробу вплотную, становились на колени или, склоняясь, тянулись губами ко лбу покойника, раздавались тихие вопли. Администраторша объявляла: "Прощание кончено", гроб заколачивали (несколько очень сухих ударов, традиционно обозначающих конец), снова вступала музыка, и гроб вместе с подставкой опускался под пол; над ним постепенно смыкались створки черного бархата с подрагивающим на них цветочком — остатком чьих-то похорон. Сразу же тушили люстру. Родные, поддерживая под руки какую-нибудь женскую фигуру (вероятно, жену или дочь старика), выходили с центральной площадки и из зала. Не проходило и трех минут, как начинались следующие похороны. Снова "можете переносить", путаница мужчин, установка гроба, музыка, заколачивание, опускание под пол, подрагивание цветочка на бархатных створках. Все это было страшно, но не обычным страхом смерти, а мертвой стандартностью, оптовостью процедуры… И еще меня поразила одна странная подробность. В публике все время находился один и тот же человек — довольно молодой, черноволосый, скорее красивый. Он подходил к каждому гробу, вмешивался в группу провожающих, пристально глядел в лицо старика, затем нес гроб вместе с другими, становился у балюстрады, а когда начиналась музыка — плакал. Кто он был такой и почему плакал над каждым покойником — ума не приложу. Может быть, сумасшедший, может быть, актер, обучавшийся плакать, а может быть, и человек, похоронивший здесь что-то для себя безмерно дорогое…
Уже дело шло к семи, и сердце у меня ныло нестерпимо, и вот внесли новый гроб, и этот оказался наш, мой. И сразу же казенные стены зала осветились для меня подлинным, собственным горем. Я увидела в гробу лицо Анфисы. До чего изменили ее последние десять — двенадцать часов!.. Голова лежала на подушке с грубыми, вероятно бумажными, кружевцами. Это не я положила ее в гроб, не я причесала. Она была скромно и скупо обложена цветами. Кругом стояла, тоже скромная и скупая, кучка людей — впереди Вадим, твердо расставивший ноги, бледный и очень красивый, за ним все квартирные жильцы — коммунальная наша семья, — все воспитательницы из детского сада, дворник с нашего двора, трагически мявший в руках шапку. Гроб несли Вадим, дворник и шофер похоронной машины. Мужчин было мало, и гроб кренился. Ада Ефимовна подскочила, уцепилась жиденькими пальчиками за гроб. Вадим перекошенным ртом сказал ей: "Не надо". Гроб установили. Опять, уже в который раз, орган заиграл «Элегию» Массне, но на этот раз музыка меня захлестнула. Что-то укусило меня в глаза, и я почувствовала, что из них текут слезы. Ощущение, забытое за много лет, было раздирающе отрадным. С восторгом идя навстречу слезам, я плакала — широко, вольно, обильно, с благодарностью Анфисе за то, что она жила. Орган умолк, я перестала плакать. "Родные, прощайтесь". Родная моя. Я поцеловала Анфису в каменный лоб. Лица Вадима в последний момент я не видела, только его горько ссутуленные плечи. На одно из них я невольно положила руку. Он обернулся с выражением загнанной собаки и прикосновением щеки столкнул мою руку со своего плеча — это было так, будто он ее поцеловал. Опять заиграла музыка, гроб стал погружаться, сомкнулись черные бархатные створки, на которых подрагивал все тот же цветок.
Потушили люстру. Мы стали расходиться. В стороне уже поставили новый гроб.
После похорон Вадим вернулся домой. Все было чисто прибрано, кровать вынесена вон, комната казалась большой и гулкой. Жизнь была пуста. «Кара-ти-ти-кара», — сказал Вадим и рассмеялся, но тут же схватился за голову и застонал.
Позже, на поминках, он много и молча пил. За столом хозяйничала Капа. Никто не плакал.
На другой день он проснулся и не сразу понял, что с ним. Солнце бочком, робко освещало стенку, скользя по зеленым обоям, по их квадратам и ромбам. Там, где прежде стояла кровать, квадраты и ромбы были ярче, а кругом выцвели…
Однажды ночью Вадиму приснился сон. Ему приснились сразу все его вины перед матерью. Их было много, так много, что он изнемог и плакал. Он проснулся, и подушка его была мокра.
С этой проплаканной горько-соленой подушки началась для него новая жизнь.
По ночам по-прежнему идет снег или дождь и фонарь качается. А вдовий пароход плывет дальше…