И. Грекова - Вдовий пароход
Он захохотал; нянечка, подтиравшая пол, поглядела на него с ужасом.
— Я этого не могу. У меня работа.
— Вот-вот! Работа! Значит, все лжете насчет любви и жалости. Если человек любит, жалеет, ему на все наплевать: на работу, на дом, на родных, знакомых. Ведь вы свою работу для нее не бросите? Нет. Значит, и говорить не о чем.
Повернулся, ушел в палату.
Ночью он опять дремал на стуле возле койки Анфисы Максимовны. Мать лежала перед ним как гора. Эта гора мучительно дышала. Появлялся отец, Федор, брал его на руки, ласкал, подбрасывал. На руках отца светились рыжие волоски. Вадим пламенно любил эти волоски, эти руки. Между матерью и отцом что-то стояло, а он это что-то разрывал, разрушал. Раздавался треск, что-то рушилось, он почти падал со стула, опоминался, опять слушал дыхание матери — хриплое, переламывающееся на каждом вдохе. И опять: руки отца, руки отца…
Месяца через два Анфисе Максимовне стало получше. Она открыла оба глаза, пропал иронический прищур. Стала глотать, есть. Вадим был счастлив. Он поднимал ее, сажал, обкладывая подушками. Она была бледна, худа, на себя не похожа с этой остриженной головой, зарастающей седой короткой щетинкой, но глаза были уже осмысленные, смоченные разумной слезой. Одна рука все еще была неподвижна, но другая — худая, исколотая — поднималась к голове, хотела поправить волосы, их не было, и глаза недоумевали. Она пыталась даже говорить, но речи не получалось. На губах лопались какие-то заикающиеся, размытые звуки: ти-ти-ти или кара-кара-кара… Она явно хотела ему что-то сказать, Вадим из себя выходил, чтобы понять, приближал ухо к ее губам, упрашивал: "Мама, говори же, говори", — но получалось все то же: кара-ти-ти-кара или наоборот — ти-ти-кара-кара-кара, и без конца…
Когда врачам стало ясно, что состояние больной стабилизировалось и ждать больше нечего, ее решили выписать. Главврач сам говорил с Вадимом.
— Конечно, вы человек молодой, мы понимаем, что вам тяжело взять на себя такую обузу. Но поймите и нас, мы не можем держать у себя хроников. У нас каждое место на счету, сами видите — лежат в коридорах. Вы где работаете?
— Сейчас нигде. Работал на целине.
— Вы можете хлопотать, чтобы ее взяли в дом хроников. Вам как целиннику пойдут навстречу. Возьмите необходимые справки…
— Нет уж, спасибо. Милостей мне не надо. Я свою мать как-нибудь сам прокормлю.
— Как хотите, — сказал главный врач. Этот молодой человек вызывал в нем какое-то враждебное уважение. — Во вторник мы ее выписываем.
Во вторник Вадим привез Анфису Максимовну домой. Она радовалась, как ребенок, лепетала свое «кара-ти-ти-кара», а Вадим глядел на нее мрачно и ласково, подтыкал одеяло, подносил ей к уху будильник, говорил "тик-так".
Возвращение Анфисы Максимовны обсуждалось квартирой на все лады. Снова в кухне кипели горячие пересуды.
— Он человек молодой, — сказала Капа, — жениться захочет, а куда жену привести? В комнате тело лежачее.
— Как можно так рассуждать? — чирикала Ада Ефимовна. — А если бы такое с вами случилось, что бы вы сказали?
— То бы и сказала: бог ушиб — и лежи. Чем чужой-то век заедать, лучше помру по-хорошему. Смерть одна — что в больнице, что дома.
Панька, обычно в таких случаях молчавшая, неожиданно произнесла свое мнение:
— Всем помирать. Мне помирать. Тебе помирать.
Неясно, что это значило, но, кажется, она была согласна с Капой.
— Зачем вы ее-то обвиняете? — сказала Ольга Ивановна. — Она больной человек, ее привезли, и все.
— Больной-то больной, а все ж понимать надо, — сказала Панька.
Я купила кое-каких гостинцев — яблоки, шоколад, печенье — и постучалась к Громовым.
— Войдите, — сказал Вадим.
Анфиса Максимовна лежала в широкой, нарядно убранной постели. Казалось, женские руки готовили эту постель. Строченый пододеяльник, пышные, высоко взбитые подушки, нарядное, атласное одеяло. На подушках — бледное, худое лицо, до странности измененное ежиком седых волос. Анфиса, всегда такая женственная, в этом виде была похожа на старика. В глубине лица словно плавали ставшие огромными серые глаза. Она меня узнала, оживилась, заговорила горячо и быстро:
— Кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара. Кара-ти-ти-кара!
В этом потоке звуков были какая-то безумная выразительность, беглость, ритм.
— Содержательная речь, — сказал Вадим. Он сидел у стола полуспиной к нам.
Анфиса Максимовна взглянула на него с негодованием ("Боже мой, она все понимает!" — подумала я) и опять заговорила теми же звуками, но в другом порядке, в другом тоне:
— Ка-ра-кара-кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара-кара!
Казалось, она говорит вполне осмысленно, но на чужом языке… Я положила гостинцы на стул у кровати (он был щегольски застлан белой салфеткой). Она закивала мне и опять заговорила по-своему. На этот раз все было понятно — она благодарила меня…
— Ну, довольно, — сказал Вадим и подошел к постели. — Посмотрели, и хватит. Нам пора спать. Правда, мама?
Он погладил ее по седой щетинистой голове. Она умоляюще, нежно и косо взглянула на него снизу вверх.
Я ушла.
Шли дни, недели, месяцы. Состояние Анфисы Максимовны было все то же. Вадим по-прежнему за ней ухаживал. Его изводило, сбивало с ног обилие стирки. Только что все переменит, вымоет, положит чистое — опять двадцать пять.
Целыми днями он стирал и кипятил простыни. На кухне постоянно можно было видеть его мрачную фигуру, согнутую над корытом. Всякую помощь он отвергал.
— Дай постираю, мне дело привычное, — предлагала Капа.
— Не надо, — отвечал Вадим.
Белье он развешивал тут же на кухне, для чего протянул над плитой ряд рыболовных лесок, и даже грозная Панька не смела ему ничего сказать. Стряпал он тоже сам, неумело и гордо, не терпел, чтобы ему советовали. Сварив обед, шел кормить с ложечки Анфису Максимовну. Он кормил ее, как сердитая нянька опостылевшего ей ребенка;
— Ам-ам, открой рот. Открой, тебе говорят. Ам-ам, не отлынивай.
Потом кое-как обедал сам, ел остывшее, невкусное, без интереса. Мыл посуду и снова стирал.
Он втянулся в такую жизнь, он уже забыл, что бывает другая. Деньги у него пока были, заработанные на целине, а на будущее он не загадывал. Как говорил Клавочка: либо шах…
Иногда он сердился на мать, ссорился с ней — это когда ему казалось, что она косноязычит нарочно. Учил ее разговаривать:
— Ну, мать, полно лодырничать, давай заниматься. Открой рот, говори «а». Понимаешь? "А-а".
— Кара-ти-ти-кара, — отвечала Анфиса Максимовна.
— Брось ты свою титикару, — сердился Вадим. — Говори "а".
Она очень старалась, мычала, трясла головой, но ничего не выходило.
— Глупая! Я же для тебя стараюсь. Вот научишься говорить — все сможешь сказать, все попросить. Захочешь чаю — попросишь чаю. Другого захочешь — тоже. А сейчас ты как зверь бессловесный. Будешь учиться, а?
Нет, ничего не получалось. Вадим сходил даже на консультацию к логопеду, но тот ничего путного не посоветовал, говорил о торможении, о нервных центрах, о лечении заик гипнозом, спросил, сколько пациентке лет, а когда узнал — умолк и перестал советовать.
Вадим решил учить мать уже не разговору, а грамоте. Купил разрезную азбуку.
— Смотри, вот буква «а». А вот «м». Вот я сложил «мама». Понимаешь? «Мама» — это ты.
Он тыкал ей в грудь пальцем. Она тараторила, кивала и тоже тыкала в грудь пальцем здоровой руки.
— Молодец! Все поняла. Теперь сама сложи — "мама".
Он брал ее руку в свою, направлял холодные, вялые пальцы, складывал их щепотью…
— Ну, ну!
Ничего не выходило. И чем больше старался Вадим, тем хуже. Анфиса Максимовна кивала, соглашалась, все понимала, но слова из букв у нее не складывались. Он сердился, а она плакала. Лицо у нее при этом не морщилось, не менялось, только глаза становились страдальческими и из них текли большие прозрачные слезы. Этот беззвучный плач всегда потрясал Вадима.
— Ну вот, опять ты меня берешь за горло! Ну зачем ты меня терзаешь? Я же для тебя стараюсь, пень ты несчастный! Ну хочешь, я сам с тобой заплачу? Смотри, до чего ты меня доводишь!
И он плакал сам лающим плачем, давясь и захлебываясь.
Когда стало ясно, что с чтением не получается, Вадим забросил буквы, но не отступил. Ему надо было, необходимо пробить стену, отделявшую его от матери, вступить с нею в общение. Для чего ему это надо было, он сам не знал, но очень, смертельно надо. Он взялся за цветные карандаши. Рисовал ей, как ребенку.
— Вот это солнце. Оно красное. А вот это лист. Он зеленый. Поняла? Теперь возьми красный карандаш. Не зеленый, а красный. Красного цвета не знаешь! Говорят тебе русским языком: красный! Вот хорошо. Молодец.
Похвала Вадима была для матери счастьем. Она расцветала.
Он возился с нею терпеливо, как дрессировщик, и за три месяца научил ее различать и брать в руку красный карандаш, зеленый, синий…