Филип Рот - Моя мужская правда
Но, что греха таить, при всем при том была головная боль. В самом прямом и полном смысле слова: головная боль. Еще в армии меня начали одолевать настолько сильные мигрени, что, прослужив всего одиннадцать месяцев из положенных двух лет, я был комиссован. И нисколько не сожалел об окончании армейской жизни, скучной и утомительной, регламентированной до мелочей. Чуть ли не с самого начала я считал дни, оставшиеся до обретения свободы. Вы, наверное, заметили, что я, в принципе, ничего не имею против порядка и дисциплины, но только если планирую свои дела сам. В армии же регламент навязывался мне извне. Он был призван служить чему угодно, но только не самосовершенствованию в науке и литературному росту. Впрочем, поначалу все складывалось не так однозначно. Никто не затаскивал меня на военную службу силком. С подростковых лет, ненавидя собственную слабость и хилость, я делал себя сам: гимнастика, система питания, пособие «Как стать крепче морского пехотинца». Ну, не обязательно крепче: можно хотя бы таким же — здоровым, сильным, подтянутым, способным постоять за себя в этом жестоком мире. Я работал над собой целеустремленно и упорно, мне надоело валяться в кровати, обрамляя фантазиями отцовскую арифметику, я хотел вихрем лететь по спортивной площадке, не боясь ни столкновений, ни падений. И я добился своего. Как радостно было найти свое имя среди списка годных к прохождению службы в школе военной полиции, штат Джорджия! Тут уж без обмана: сюда не зачислят кого ни попадя. Интеллектуал с пистолетом на боку, весь в хаки, о стрелку на брюках можно порезаться, преподаватель английского с полицейской дубинкой. Исаак Бабель не был тогда еще у нас издан, но через пять лет, прочтя его рассказы в мягкой обложке, я поразился нашему внутреннему сходству: Бабель, этот еврей-очкарик, ощущал свою причастность к толпе красных кавалеристов с такой же гордостью, как я, отправляясь на очередное дежурство, — общность со всем наличным составом военной полиции штата Джорджия. Но мигрень свалила меня с ног, обутых в вычищенные до зеркального блеска ботинки, и я провалялся в койке, неподвижный, словно мумия, целые сутки; мне были невыносимы любые звуки, проникавшие в казарму через распахнутое окно, даже самые мягкие и невинные. Кто-то чистил граблями газон и тихонько при этом насвистывал; под зубьями грабель шуршали трава и опавшие листья; этот свист и это шуршание раздирали мозг, доводя до слез. Солнечный луч, проникший сквозь дырочку в плотной зеленой занавеске, натянутой позади койки, солнечный луч, тонкий, как игла, действительно был для меня иглою под ноготь.
Мои сотоварищи, в большинстве своем не отягченные регулярным образованием, не сомневались, что умник из колледжа, еврейский профессор кислых щей, нагло и неубедительно симулирует. Особенно их утвердил в нелестных для меня подозрениях тот факт, что еще за день до приступа хитрый Цукерман просил дать ему возможность часиков пять полежать в темноте и покое, и тогда, мол, ничего страшного не случится. «Кончай бодягу, — ответил сержант, позабавленный дурацкой просьбой — я и сам не прочь бы посачковать. А ты действуй по уставу — вот тогда и впрямь не случится ничего страшного». Дежурный врач тоже отмахнулся от меня, как от назойливой мухи. Я и сам, честно говоря, начал думать, что ошибаюсь. Предвещавшие приступ звон в ушах, искры и блестящие полосы в глазах, безотчетная тревога — то, что медики называют мигренозной аурой — постепенно как будто стали сходить на нет. Но тут подкатила тошнота — и никаких сомнений не осталось.
После первого приступа головные боли сделались периодическими, накатывающими черной волной через каждые десять-двенадцать дней. Меня направили в полковой госпиталь на «обследование»: суть его заключалась в том, что, одетый в синюю пижаму, намотав на швабру мокрую тряпку, я целыми днями протирал полы бесконечных госпитальных палат и коридоров. Было, однако, и некоторое послабление: почувствовав скорый приход мигрени, я мог теперь, ни у кого не спрашивая, улечься в кровать. Увы, это лишь отсрочивало приступ на несколько часов. Если бы можно было соблюдать постоянный постельный режим! Но было нельзя. Я методично утюжил шваброй палату за палатой, коридор за коридором и ждал, когда, наконец, свалюсь. Хотя, как говаривал писец Бартльби[50] (по-моему, он говаривал именно так, но кто его знает: я не перечитывал повесть уже несколько лет), предпочел бы не участвовать в этом.
Довольно скоро я понял, что возложенная на меня ежедневная влажная уборка помещений была задумана госпитальным начальством не только как наказание и издевательство, но и как медицинская процедура, своеобразная психотерапия. При помощи швабры я осуществлял контакт с теми, кто действительно страдал, а не придуривался, как я. Мне давалась возможность ознакомиться с подлинными недугами и истинными болями. Ожоговая палата. Мокрая тряпка шваркает в проходах между койками, на которых лежат парни, настолько сильно изуродованные огнем, что в первый раз я, бросив швабру, кинулся прочь, чтобы не застыть навсегда с широко раскрытыми от ужаса глазами. Послеоперационная палата. Исковерканные ампутациями тела. Кто-то без руки, кто-то без ноги. И так далее. Несчастный случай на учениях. Автомобильная катастрофа. Ранение при исполнении служебных обязанностей… Военврачи хотят, думал я, окунуть неуравновешенного Натана Цукермана в пучину непоправимости и безнадежности, перед которой сила, молодость и медицина равно бессильны, и таким образом отвлечь его от собственного недуга, то ли неумышленно самовнушенного, то ли злонамеренно вымышленного. Мои догадки, как оказалось, страдали избыточной изощренностью.
Истина выяснилась при помощи старшей медсестры в день моей выписки из госпиталя со справкой о непригодности к дальнейшему прохождению службы. Все оказалось до смешного просто. Назойливые обращения военнослужащего к врачу части нельзя было оставить без последствий. Что бы там ни думало обо мне руководство военной полиции, существуют определенные правила и формальности. Ими и ничем другим объяснялась отправка в госпиталь. Здесь никто не собирался ни мучить меня, ни назначать мне изощренного лечения. Господи, головная боль, что за пустяки! А многокилометровую психотерапию со шваброй я сам для себя выдумал. Старшая медсестра, добродушная и общительная женщина, вовсю хохотала, услыхав, что с девяти утра до пяти вечера я шлялся по всему госпиталю со шваброй, обмотанной мокрой тряпкой. В обязанности ходячего больного, сказала она, входит влажная уборка вокруг своей койки. Это — и только это — было вменено ею мне в обязанность с первого дня и на все время обследования. Я же, и в этом вся штука, понял ее слова расширительно. «Неужели ты свободно заходил во все палаты, и никто ни разу тебя не остановил? Ни в ожоговой, ни в послеоперационной?» — спросила старшая медсестра. «Однажды остановили, — последовало честное признание, — но я сказал, что таков приказ». Она чуть не лопнула со смеха, я уж говорил. Ее развеселило наше «недопонимание». Я посмеялся над собой вместе с ней. Но в глубине души как-то не верилось мне и сейчас не верится, что все обстояло именно таким манером.