Филип Рот - Моя мужская правда
Точно так же я анализировал свои рассказы и сам процесс их создания. Я точно знал, как и почему началось мое «художественное творчество».
Ежевечерне по три часа я проводил за угловым столом полковой библиотеки, истово трудясь над статьей о романах Вирджинии Вулф для сборника «Заметки о современной художественной литературе», почти целиком посвященного творчеству писательницы. Мне хотелось сказать свое оригинальное слово, как-то по-особенному осмыслить прочитанное, что было нелегко после иссушающего мозг дня, посвященного регулировке уличного движения и проверке пропусков на въезде в город. Однажды я отложил в сторону Вирджинию Вулф и свои записи о ней и начал писать то, что позже окажется первым опубликованным рассказом. Вскоре на меня нежданно-негаданно напала мигрень. Когда приступ миновал, пришли размышления над причиной и смыслом моей измены проблемам творчества Вирджинии Вулф и уходом в собственное сочинительство. Тут виделся некий сдвиг в восприятии, подобный тому, который так огорчал когда-то моего отца: чтобы скрасить одиночество ребенка, ему дается простая арифметическая задача, а он вместо логических размышлений и математических вычислений занимается сомнительным поиском не идущих к делу деталей, уродует стройную схему неуместными завитушками. Болезнь какая-то. Потом, уже в госпитале, сидя над вторым и третьим рассказами, я подумал: о да, болезнь. Не она ли становится катализатором творчества, периодически отключая сознание и воображение, и тем самым заставляя их с большей отдачей работать в спокойные дни? А также, случайно ли сближение: моя мигрень и мигрень Вирджинии Вулф — жестокая, изматывающая, ставшая одной (и не самой последней) из предпосылок к самоубийству? Об общности нашей болезни я узнал на выпускном курсе колледжа из «Писательского дневника», посмертной публикации, подготовленной к печати мужем Вирджинии Вулф. Я собирался использовать «Писательский дневник» для статьи о ее творчестве; он всегда лежал в моей прикроватной тумбочке. Сочиняя, я беззастенчиво использовал композиционные и стилистические приемы любимых авторов; так не является ли моя мигрень имитацией жизненных обстоятельств обожаемой мною Вирджинии Вулф, продлением ее агонии?..
Я все-таки преодолел соблазн обратиться к психоаналитикам из клиники Норт-Шор. Вместо этого я решил положить конец пристальному вглядыванию в тайны своего организма. Надо относиться к живой плоти массой в сто восемьдесят фунтов как к живой плоти массой в сто восемьдесят фунтов. Я не литературный герой, чьи недуги открывают возможность по-жонглировать гипотезами морального, психологического или метафизического толка. Моя мигрень — не туберкулез в «Волшебной горе», не холера из «Смерти в Венеции»[55], моя мигрень — это моя мигрень, и, как только приступ пройдет, о нем следует забыть до наступления следующего. Иные подходы слишком претенциозны; и, кстати (размышлял я), не может ли эта претенциозность быть причиной возникновения самих мигреней? Я не литературный герой; я вообще не герой.
Итак, я не обратился в клинику Норт-Шор. Не то чтобы методы доктора Фрейда меня смущали. Нет — хотя бы потому, что я был знаком с ними лишь понаслышке. Вернее сказать, вприглядку: при чтении нужных для работы статей глаз нередко наталкивался на какую-нибудь прожективную идентификацию или интроекцию, и не более того. Я отказался от визитов к психоаналитику ради экономии времени. Мигрень и без того выбивала меня из расписания — не хотелось давать ей еще одной потачки. Попробуйте поучить шестьдесят пять первокурсников составлению ясных, логичных и точных английских фраз, и сами поймете, что это довольно трудоемкое занятие. В сотый раз отмечая на полях студенческих работ избитые выражения и немыслимые словесные конструкции, я порой чувствовал себя миссионером в африканских джунглях, который вновь и вновь упирается в наивное непонимание, день за днем втолковывая дикарям самоочевидные, казалось бы, истины. Позволительно и иное сравнение: я был участником партизанской войны с армией невеж и трепачей, засевшей в средствах массовой информации и правительственном аппарате и отравляющей оттуда национальное сознание ядами варварского косноязычия и стилистической безответственности. Любая пресс-конференция президента обеспечивала меня критическим материалом на несколько занятий: я выписывал чудовищные нелепицы, изреченные Эйзенхауэром[56], и раздавал студентам для изучения и исправления. Или предлагал проанализировать ту или иную (все равно какую) проповедь Нормана Винсента Пеала, советника президента по вопросам религии. Или очередную рекламу «Дженерал Моторс». Или заголовки с обложки журнала «Тайм». А телевизионные шоу? А официальные сообщения? А газетные передовицы? Материала больше чем хватало. Преподавателю стилистики отовсюду слышался сигнал SOS.
Спасите наши души! Я был пастырем, а аудитория — моим приходом. Да станем мы правдивы и благожелательны, да осенит нас забота о ближнем и дальнем, да снизойдут на нас хороший вкус и грамотность. Улица, на которой я жил, застроенная низкими закопченными кирпичными домами, производила жалкое впечатление. Следующая выглядела получше: недавно ее заново вымостили стараниями некого спекулянта недвижимостью — в обмен на выгодный подряд. Преступность самого грязного толка росла в моем микрорайоне год от года. Тем не менее, возвратившись из университета в свою квартирку, я погружался в атмосферу комфорта, словно обладатель наследственного особняка, где каждый уголок дышит памятью долгих поколений. Пусть тут — не райская обитель, все равно. Проживи я хоть пятьдесят лет в окрестностях Гайд-парка — а почему бы и нет? — город с географическими названиями улиц, с поездами до станции «Иллинойс-централ» или «Мичиган» (озеро) навсегда останется для меня чем-то экзотическим, не вполне предназначенным для обыденной жизни, хотя (и даже тем более) манящим. «Как бы мне очутиться в Чикаго?» — мечтал вечно больной мальчик, маясь вечным постельным режимом в Камдене, штат Нью-Джерси. Как я вообще смог очутиться в Чикаго? Ни бродя по магазинам в Лупе, ни пялясь на киноэкран в Гайд-парке, ни открывая на ужин банку сардин дома в Дрекселе я не мог убедительно ответить на этот вопрос. Он был столь же восторженно-риторическим, как и вопрос моих родителей: «Как он сделался профессором Цукерманом, наш Нати, который и дышать толком не мог из-за своих бронхов?» Вот потому-то я и не воспользовался услугами клиники Норт-Шор. Незачем им изучать мое сознание, мое подсознание, мои внутренности и мой скелет. Мне и без того хорошо. Все к лучшему. Я независим, уважаем, я обладаю качествами, усвоенными от родителей и укрепленными самовоспитанием: великодушен там, где другой был бы мелочен; снисходителен там, где другой стал бы мстить; терпелив там, где другие суетливы; щедр и благожелателен при обстоятельствах, в которых многие остаются скупы и холодны. Я внимателен к стареющим отцу и матери — точно так же, как к восемнадцати- и девятнадцатилетним студентам. Внимателен и по-доброму строг. Если вспомнить, что среди студентов бывают студентки, то и тут у меня имелись сложившиеся принципы. Многие из моих учениц были хороши, очень даже хороши, некоторые почти столь же хороши, как одна их сверстница, проходящая сейчас курс в Пембруке; роман с ней недавно пришел к логическому концу (так мне казалось). Но на рабочем месте нет места интимности. Никакого флирта, никаких шашней, я преподаватель и не имею права использовать преимущества своего положения. Полный самоконтроль: в личных контактах, в маете с самыми тупыми студентами, в речах на ученом совете, в работе над рассказами — перепиши хоть четыре раза, но пусть получится конфетка… Какой во мне интерес психоаналитику? Мне в нем — какой интерес? Все в моей жизни (вычтем мигрень) было со сплошным знаком плюс. Да и не хотел я снова становиться пациентом. Кроме того, как только проходил очередной приступ, радость избавления накатывала такой счастливой волной, что невозможно было помыслить о возвращении боли, и если так, то о чем вообще разговор? Кто обрек меня на страдания, тот и избавил меня от них. (А кто обрек? Несмотря ни на что — или на что-то смотря — я не начал верить ни в ангелов, ни в демонов, даже огнепоклонником не стал.) Ровно через десять дней мигрень возвращалась. Она терзала меня, давила, плющила, но потом исчезала — о, на этот-то раз уже наверняка навсегда! Под конец приступа меня часто тошнило. После извержения рвотной массы я оставался на некоторое время лежать на полу ванной комнаты; встал — упал бы. Я лежал, опершись подбородком о край унитаза и прижав ладонь к потному нахмуренному лбу — Нарцисс над ручьем да и только. Что я там хотел увидеть? Удивительно, но, претерпев поистине адские муки, я не наблюдал серных испарений, кромешным дымом исходящих из ноздрей и ушных раковин. Чудовищная слабость сопровождалась эйфорией: я снова прошел через это и снова выжил! Спустив воду, я говорил своему колеблющемуся отражению: «Вот и все наконец-то, все прошло навсегда». Я обманывал сам себя: прошло не все и не навсегда. Конца страданиям не было и не предвиделось.