Филип Рот - Моя мужская правда
Ты бы видел их рожи! Кто раздумал? Что раздумал? При чем тут повариха? Они решили, что я проститутка. Какая скука! Какая скука быть психованной! Какая скука быть мною! Куда уж скучней и банальней: совращенная собственным отцом всю жизнь испытывает „фрустрацию“, так это, кажется, называется. Я твердила не переставая, словно и впрямь сумасшедшая: „Вовсе не обязательно вести себя так. Вовсе не обязательно разыгрывать безумие. Вовсе не обязательно бежать к Северному полюсу, никого там нет. Ты просто зациклилась. Остановись“. Когда я слишком расходилась, ругаясь с тетками, они, как сейчас помню, вещали, поджав губы: „Возьми себя в руки, Лидия, и не устраивай бурю в стакане воды“. Ну ладно, я выброшу из головы тех двоих, отца и Кеттерера, но что тогда станет с моей жизнью? Или ничего с ней не станется? Глупо считать себя жертвой, но не глупее ли считаться дочерью своего отца? Я думала обо всем этом, сидя в виннипегских кинотеатрах, думала все время, мне надо было прийти в себя. Возьми себя в руки, Лидия, и не устраивай бурю в стакане воды. Снявши голову, Лидия, по волосам не плачут. Если что-то не удалось, Лидия, — а тебе как раз не удалось, — сделай еще одну попытку. Попытка — не пытка, Лидия. Не пытка? На одном из бесчисленных киносеансов меня вдруг осенило: что бы я ни делала, спасая Монику от Кеттерера, я сделаю только хуже. Да это ж яснее ясного. Осталось всего лишь убедить себя, что я никого ни от кого спасать не собираюсь. Доктор Рутерфорд говорит, я решила правильно. И что даже удивительно, как я дошла до такого верного решения без помощи опытного психотерапевта. Когда я вернулась назад в Чикаго? Когда довела дело до конца. До логического конца, считает доктор Рутерфорд. У меня был в отеле номер за два доллара в сутки. Скорее в притоне, чем отеле. Лидия знала, что делает, говорит доктор Рутерфорд. Под конец третьего виннипегского дня, когда я расплачивалась за двухдолларовую конуру, дежурный портье спросил, не хочет ли дамочка между делом немного подзаработать, скажем так, позируя художникам. Можно даже не немного, если я настоящая блондинка везде. Я взвыла воем и не могла остановиться. Портье позвал полицейского, полицейский — доктора, и как-то само собой получилось, что меня отправили назад. Вот так я избавилась от дочери. Ты, наверное, думаешь, что честнее было бы утопить ее в ванне».
Рассказ Лидии ошеломил меня не одной лишь своей трагической правдой: не менее потрясал его тон. Легкость, спокойствие, отсутствие нажима, того, что мы называем аффектацией, делали ее повествование еще более пронзительным. Но не отталкивающим. Будь все это рассказано иначе, сравнительно молодой человек, малоискушенный в мерзостях жизни, бросился бы, корчась от отвращения, прочь от женщины, отягченной таким подавляющим опытом. Но у кого язык повернулся бы назвать безумной собеседницу, говорящую о своем сумасшествии с такой подкупающей искренностью и наивностью? Кто обнаружил бы в ее бесхитростной истории, лишенной озлобления и мстительности, подсознательное стремление к убийству и суициду? Только у того и только тот, кто, пережив сходные страдания, озлобился и ожесточился. Совершенно заурядного вида миниатюрная привлекательная американская блондинка, такая же, как миллионы американских блондинок, она, не обладая ни знаниями, ни прозорливостью, напряжением затуманенного разума создала некий особый род мудрости. Ибо несомненно требуется мудрость для мягкой и даже снисходительной иронии в рассказе о безмерном горе и невообразимой несправедливости. Надо быть Кеттерером, тупым и бездушным, чтобы не признать ее моральной победы. И если вы думаете иначе, то нам, кажется, не о чем больше говорить.
Я встретил женщину, с которой моей жизни суждено было обратиться в руины, осенью 1956 года, спустя несколько месяцев после досрочной демобилизации и своего появления в Чикаго. Двадцатичетырехлетний магистр словесности, еще до ухода в армию заранее заручившийся местом преподавателя стилистики в университете, — неплохо. Родители могли по праву мной гордиться, но они, пуще того, трепетали, убежденные, что прочное положение сына даровано им свыше как компенсация за неказистую судьбу дочери. Их письма ко мне были неизменно с полной серьезностью адресованы «профессору Натану Цукерману», и я уверен, что и писались-то они, не содержавшие обычно ничего, кроме кратких сведений о погоде в Нью-Джерси, ради этой надписи на конверте.
Я тоже недурно к себе относился — правда, без такого благоговейного трепета. Мне казалось, что все идет самым естественным образом, иначе и быть не может. Пример родителей, их всегдашняя устремленность к победе давно вселили в меня уверенность в конечной неизбежности успеха. Как это — пережить фиаско? Такая возможность была чисто умозрительной. Разумеется, я видел, что люди иногда терпят неудачи. Почему? Потому что удача не терпит некоторых людей. Иные мои соученики по колледжу шли на экзамен, не зная ни бум-бум; иные не сдавали работ к назначенному сроку. Я от души удивлялся, зачем они так делают. Ведь куда лучше получать заслуженную радость от собственных достижений, чем заслуженные неприятности из-за собственного нерадения. Тем более, что успех достигается легко и просто. Нужны всего лишь внимание, собранность, пунктуальность, прилежание и упорство; ну, плюс еще исполнительность, терпение, самодисциплина, бодрость и трудолюбие — и, конечно, ум. И всего-то делов. Что может быть проще?
Как я был уверен тогда в своих силах! Сколько воли и энергии концентрировалось во мне! С какой педантичностью я следовал всякого рода расписаниям и планам! Ровно в шесть сорок пять по будним дням — подъем. Надеваем старый вязаный спортивный костюм. Тридцать минут на зарядку. Приседания, прогибания, прыжки на месте, лег-встал, лег-встал — и еще с полдюжины упражнений из руководства по домашней физкультуре, приобретенного еще в ранней юности и повсюду неотступно следовавшего за мной. Изданное во время Второй мировой войны, руководство носило славное название «Как стать крепче морского пехотинца». К восьми я, одолев милю на велосипеде, уже подкатывал к зданию нашего факультета, выходящему на Мидуэй. У меня было три группы первокурсников, пять раз в неделю по часовому занятию в каждой, итого пятнадцать часов. С восьми тридцати до половины двенадцатого; три часа почти непрерывного выслушивания студенческих рассуждений, по большей части однообразных. Мои комментарии и замечания, столь же однообразные. Анализ стиля и метода; восхождения на литературный Олимп для встреч с его обитателями: Аристотелем, Гоббсом[45], Миллем[46], Гиббоном[47], Патером[48], Шоу, Свифтом, сэром Томасом Брауном[49] etc. Скажу без хвастовства: при всем том на моих занятиях не было скучно. Я старался вести их так, будто именно мы и именно сейчас открываем никому до сих пор не ведомые тайны — и получал от этого истинное удовольствие. Оно подогревалось еще и ощущением собственного авторитета, завоеванного не сединами, не знаками отличия, а непосредственно интеллектом и знаниями. К тому же мне еще со студенческих времен была мила дружеская атмосфера в отношениях между учащимися и молодыми преподавателями — неформальная, лишенная строгой субординации, допускающая взаимное легкое подтрунивание, но, конечно, далекая от панибратства. Иногда студенты переходят на «ты» с близкими по возрасту педагогами и начинают называть друг друга по именам — во всяком случае, вне аудиторий. Лично мне это всегда казалось некоторым перебором. Дружелюбие есть дружелюбие, но студент есть студент, а педагог есть педагог. Точно так же как мой отец, ведя бухгалтерскую отчетность, никогда не допустил бы фамильярности в общении с нанимателем (ни со своей, ни с его стороны), потому что это может повредить делу, я считал невозможным переходить черту, за которой стирается грань между участниками педагогического процесса — равноправными, но не равновесомыми. У каждого свой уровень ответственности. Я не мэтр, не священная научная корова, но и не «свой парень», не «дружище Нат».